Из жизни особо опасного рецидивиста, 61-70 главы

61. Дома

Около двенадцати приезжаю домой. Пятиэтажку, «брежневку», первый раз вблизи увидел… Поднимаюсь на четвертый этаж, звоню. Открывает полураздетый зверёк в шароварах. «Вера Семеновна здесь живет?» - «Вы Юрий?.. Вера Семеновна поехала в магазин, я у нее снимаю комнату». Здоровый малый, таджик, отец народный артист республики, режиссер. Был на стажировке в театре Вахтангова и от кого-то узнал, что мать может сдать комнату, на Арбате у неё много приятельниц оставалось. Познакомился с матерью, представил сына. Хаким зовут. Мать у него в Совете министров Таджикистана работает, брат зам главного инженера алюминиевого комбината, деньги, видимо, в семье есть.
Приятный оказался парень, очень начитанный. Кончил аспирантуру института Государства и права, стажировался в генеральной прокуратуре и писал диссертацию. Что-то, связанное с местными советами, их ролью в борьбе с преступностью. Бред, короче говоря. Он уже год живет у матери душа в душу, просто она мне никогда не писала, что сдает комнату. С другой стороны, я мог бы догадаться и сам, на какие деньги было ей посылать мне посылки?
«Чего ж ты на родине не остался? – спрашиваю Хакима, когда разговорились. - Как я понимаю, у вас не шибко много людей твоего уровня…» У него хороший русский язык, картавит, правда, но очень приятно: «У нас невозможно. Если хочешь быть честным, работать нельзя. После института я поработал и в прокуратуре, и в адвокатуре. Всюду надо брать. Не будешь брать, станешь всем чужой, тебя обязательно подставят». Лет двадцать пять ему, мне тридцать три, наверно, поэтому, он мне всё время выкает. «Я конечно, постарше, - говорю ему, - но давай перейдем на «ты»…Иначе нам сложно будет общаться». – «А как мне теперь? Съезжать?..» – «Зачем? Живи, как жил. Будут проблемы, мы их решим».
Чем-то он мне понравился, хотя, вижу, человек слабохарактерный. Просветил меня по части одежды: что носят, где достают. Когда-то я слышал, что есть такие болоньевые плащи, но никогда их не видел. Штопорилы их снимали с людей и садились пачками. «Болонью можно купить?» - спрашиваю Хакима. Улыбается: «Этого уже никто не носит».
Наконец вернулась мать. Она была очень сдержанной, а тут в слезы… Пообнимались. Я сразу сказал: главное прописаться! «Главное, - говорит, - что ты освободился. Остальное пустяки. Рано или поздно всё равно будешь жить в Москве».

62. Кончилась эйфория

Эйфория длилась сутки. Потом я понял, что трудности у меня только начинаются. Ни прописки, ни работы. Пенсия у матери пятьдесят четыре рубля, двадцать рублей платил Хаким. Получается, я ушел от легкой жизни. Были крыша над головой, коечка, шкурки, бельишко тебе стирают, раз в десять дней баня, и ложишься в чистую постельку. Теперь это называется социальная защищенность. Пайка, опять же, гарантирована. Большая или маленькая другой разговор. Но не дать её не могли, потому что это был бы уже беспредел. Нет денег, чайком тебя угостят, курева нет, угостят куревом. В сущности, деньги в лагере не так уж и нужны. То есть нужны-то они всегда, но можно годами обходиться без них. Голова болит, лепила таблетку даст. Что он не Чазов, мне на это плевать. Если приболел, даст освобождение. А не даст, прокручусь за счет бригады. Сто случаев таких было, и не только со мной. Больной есть больной, остаешься в бараке. Сколько раз я о других с нарядчиком договаривался: «Заболел малый, что с него толку? Восьмерку ему поставлю». И ставлю ему в табель рабочий день. Разница только в том, что в конце месяца против его фамилии там не будет значиться «б», потому что официально он освобожден не был. И мне, и нарядчику это выгодно, показываем, что все работали, нет никаких отказов.
Свобода другое дело. Пайку тебе никто не даст, за квартиру твою не заплатит, сапоги, брюки купить нужно. Остаются два варианта: или заработать, или украсть. У меня масса специальностей, но все они лагерные. Что где-то учился электронике, это, извини, когда было. Если бы я, как Рука, решил крутиться при лагерях, мог быть и мастером, и зав биржей. Там плевать на мое прошлое, но большое начальство все равно бы смотрела на меня как на зэка. Был у нас Хозяин, полковник Онишин, прогнившая сука, с тридцатых годов в системе, потом сдох от цирроза. Приходил пьяный на развод: «Запомните, тут только двое на свободе: я и моя жена. Все остальные заключенные». Офицеры стоят, гривы опустят, делают вид, что не слышат. Мог офицера ударить. Да и какие там офицеры? Что на нем форма с погонами и звездочками, это, что ли, офицер? Я так понимаю, офицер - внутреннее состояние человека. Достоинство, самолюбие. Попробовал бы он ударить меня, тут же бы получил в оборотку. И за это меня не расстреляют, потому что свидетелей сто человек. Даже если меня осудят за то, что я ему зубы выбил, его тоже не похвалят. Одну, две звезды снимут, скажут: «Ты что, козел, обостряешь?» Ещё и переведут куда-нибудь, потому что прилюдно такие вещи не делают. Ты можешь убить хоть сто человек, но по-другому. У меня пацан был знакомый, Женька-москвич, профессиональный бродяжка. Год сроку имел, и весь год просидел на штрафном. Обеда вообще не положено, пайка четыреста пятьдесят грамм, сахар не дают. Утром и вечером суп или каша, что в столовой осталось. А на работу все равно водят. «За систематическое невыполнение нормы выработки» отправить на штрафной можно практически любого, потому что не сам ты определяешь, сколько сделал. Целые бригады неделями сидели на штрафном. И убивать не надо.
Было мне тридцать три года. Худощавый, жилистый, выносливый. Ни одышки, ничего. Волос тоже. Ни с кем не хотелось общаться. С матерью говорил только по конкретным поводам. Она и не лезла с разговорами. Только повторяла: «Сыночек, не волнуйся. Все будет хорошо».

63. Не прокололся

На следующий день приехал Геннадий с женой. Посидели. Их двое, я, мать, Хаким. За одиннадцать лет я видел брата один раз, он приезжал с матерью ко мне на свидание. Было это после смерти отца, году в шестьдесят седьмом. Выходит, не виделись мы с Геннадием пять лет. Я человек сдержанный, слюни не пускаю, всем этим родственным чувствам знаю цену.
Геннадий сразу предупредил, что практически мало чем может мне помочь. Но, что в его силах, сделает всё, я должен помнить, что у меня есть брат. Поплыл, расчувствовался. Я гривой машу – да, да, да, прекрасно, мне родной брат самый близкий человек после матери. В Брянске живет Славка, двоюродный брат, сын младшей материной сестры Дины, так он мне ещё ближе. За Славку я сдохну, а за Геннадия ещё подумаю. Кто ему мешал помогать все эти годы? «Напиши, что тебе нужно, я сделаю». В каждом его письме была такая фраза, хотя от матери он прекрасно знал, что мне нужно. Лишняя пачка чая, лишний рубль. Мне не надо было копченой колбасы и красной икры.
Пили водку. После многих лет употребления петрозаводского спирта московская водка показалась безобидный напитком, к тому же меня не оставляло напряжение. Как жить дальше, на что жить?
Брат имел какое-то отношение к космической технике и о своей работе говорил с придыханием. Им внушали, что она необходима народу в первоочередном порядке. А народу она на хер не нужна. Это достижения того же порядка, как Левша блоху подковал. А в соседней губернии люди голодали. Ты лучше хороший плуг сделай. Опять же не нужно рваться быть впереди всех. Сперва прикинь, что ты можешь и чего не можешь? А может быть, ты и можешь, но это обойдется тебе слишком дорого. Окажешься в шляпе, но без порток. Почему-то же Швеция и Норвегия спутники не запускают, хотя живут намного лучше нас. И Япония не строит космических станций. Потому что им нужно другое первенство - чтоб народ хорошо жил.
В разгар наших посиделок выходим с Геннадием на кухню курить, и он дает мне сто рублей, теми ещё деньгами. Таких денег я не держал с момента ареста. Вру, сто пятьдесят он дал: «Костюм себе купишь». А я не знаю, где купить, куда ехать, как в метро проходить. «Ладно, поедем вместе. Я, правда, и сам не очень знаю. Мне всё Валентина покупает. Попробуем съездить в «Руслан», есть такой хороший магазин на Смоленке… Смоленскую площадь помнишь?» - «А где там «Руслан?» - «Увидишь».
Москва изменилась обалденно, ничего не узнаю, подземные переходы первый раз увидел. Приходим в этот «Руслан», вижу, Геннадий, и правда, не шибко в тряпках разбирается. Я выбирал, выбирал и за сто сорок шесть рублей взял костюмчик. Через полгода понял, что взял не то. Неважно, по деньгам покупал, костюм для меня тогда много значил.
Нужно было идти в милицию, мать объяснила, где райотдел. В десять утра прихожу в паспортный стол. Тук, тук, тук! Вылезает во-от такая рожа. Майор, начальник: «Что вы хотите?» - «Моя фамилия Трубниковский, вот паспорт…» - «Так, так, так… - полистал. - Вот вам ручка, бумага. Образец на стене». Окно захлопывается. Пишу, сверяясь с образцом: по какой статье отбывал, когда прибыл в Москву, где остановился. Стучу снова. «Написал? - Уже другой разговор, на «ты». - Давай сюда. Известим».
Проходит день. Под вечер, часа в четыре звонок в дверь. Стоит цветной мент: «Трубниковский? Старший лейтенант Тюрин, ваш участковый». В руках портфель: «Вот здесь распишитесь. В прописке вам отказано. В семьдесят два часа должны покинуть Москву». Я расписался. Называется дал подписку. Про это мне миллион раз рассказывали. Но у меня-то это был первый. Первая подписка – семьдесят два часа, вторая – сорок восемь. То есть семьдесят два часа проходит, он появляется второй раз, и, если ты не уехал, снова расписываешься.
Пробую попытать счастья в Центральном паспортном столе, Ленинградское шоссе, дом шестнадцать, первый этаж. Копия справки об освобождении, заявление, справка из ЖЭКа, выписка из домовой книги, заявление от матери, что не возражает. Огромная очередь, публика всё тертая, встретил знакомых. Матерятся, нечего, мол, тут ловить.
«Все оставьте, милиция вас известит». И второй раз приходит участковый: «Вам отказ, сорок восемь часов…» Расписался. Надо сваливать. Иначе кончится плохо. Всё это время мать кого-то обзванивает, ищет какие-то связи, отцовских приятелей теребит. Но всё без пользы. В конце концов, срываюсь и еду к тете Дине в Брянск. Поселок Белые Берега, маленькая двухкомнатная квартирка.
Славка тогда сидел второй срок. Еще был жив его отец пенсионер, маленький бульбаш дядя Саша, капитан-артиллерист. На гражданке он был пожарником. Жили они с тетей Диной очень скромно: картошка, капуста квашеная, грибы. Невыразимой роскошью показалась селедка с подсолнечным маслом, тысячу лет такого не ел. Понемножку выпивали, у дяди Саши был маленький самогонный аппарат. Кончается трехлитровая банка, а у него уже заквашено пять-семь литров. Друзья заходят, соседи. Суббота, воскресенье, перед обедом. Это нормально. Весь поселок самогон гнал, в магазине не напокупаешься.
Живу в Белых Берегах, ничего не делаю, смотрю телевизор. Первый в моей жизни телевизор с приличным экраном. По утрам показывали «Четыре танкиста и собака», смотрел с большим удовольствием. До сих пор смотрю, когда повторяют, вспоминаю то время, письмо от матери: «Сынок, вроде бы есть надежда. Приезжай».
Приезжаю из Брянска утром и целый день шастаю по закоулкам, боюсь нарваться на милицию. Ночью прокрадываюсь домой. Сидим с матерью тихо как мыши: «Юрочка, утром тебе надо ехать в президиум Верховного Совета РСФСР на Моховую…»

64. «Как там?»

Фронтовой товарищ отца, Бакунин Георгий Карпович, был начальником охраны у Косыгина. То есть, тогда, в семьдесят втором, начальником охраны он уже не был, но все-таки бывший комитетчик, полковник, кончил заочно юридический, хотя и после института в слове хуй три ошибки делал. Человек старых правил, считал, раз дружил с человеком, должен помогать и его детям. Тем более ко мне он очень хорошо относился.
Приемный зал в зеленом доме на углу Моховой. Внутри, как на почтамте. Народу довольно много, окошки, к некоторым очередь. Называю свою фамилию, мне говорят номер кабинета, не помню, третий или четвертый. С правой стороны зала перед дверью мент, рядом тумбочка с телефоном. Показываю паспорт: «Проходите». В предбаннике деревянный диван, сажусь возле какой-то девочки, при себе те же документы, которые носил в паспортный стол на Ленинградский проспект. Сижу минут пятнадцать, дверь кабинета приоткрывается: «Трубниковский!…»
Лысоватый мужичок лет пятидесяти, может, пятидесяти пяти. Потертый коричневый пиджачок, галстук. Вместо левой руки протез, черная перчатка. Правая нормальная. Поздоровался за руку. Не знаю, как к нему обращаться: товарищ или гражданин начальник?.. «В двух словах расскажите свою историю. Что вы хотите?» - «Хочу прописаться к матери. По молодости накуролесил, украл лишнего у государства. Отбывал срок, Верховный Суд снизил до отсиженного. Приехал в Москву. Мать пожилая, отец давно умер. Специальность есть, с работой проблем, думаю, не будет…» – «Раньше в Москве прописаны были?» - «А как же! Вот справка». Просматривает мои документы и от серебряной зажигалки прикуривает американские сигареты «Винстон» - в то время их редко где можно было увидеть. Мне тоже предложил, такое показное панибратство. Я, естественно, отказался. «Ну, как там?..» Это меня всегда бесит. Где там? В аду, в раю? Есть порода людей, которые любят разглядывать чужие болячки, в глазах нездоровый блеск. «Там плохо. Тюрьма есть тюрьма, лагерь есть лагерь. Тяжело и физически, и морально. Тяжелая работа. Никому не пожелаю... Вот так, если в нескольких словах…»
Снимает трубку, набирает номер. Видно, хороший его знакомый, трепались минут пятнадцать. За рыбалку, за что угодно. Потом: «Слушай, у меня тут парень сидит один. Трубниковский Юрий Михайлович. Наш, москвич. Неприятности у него были… Теперь не прописывают. Верховный Суд ему скинул, надо человеку помочь. Послезавтра, в одиннадцать? Годится, он к тебе подойдет. Запиши». Положил трубку и смотрит на меня: «Считай, вопрос твой решен. Послезавтра в одиннадцать тебя ждут». – «Бесполезно схожу». - «Ты не просто так пойдешь...» - Как-то незаметно он съехал на «ты», и это мне тоже не понравилось, повода я не давал. Как была у нас кастовость, так она и осталась. По внутреннему телефону вызывает девчушку и кивает на меня: «Пойдет с тобой, объяснит, что ему нужно. Напиши на имя начальника паспортного стола (фамилию его найдешь). Напиши, что такой-то отдел Президиума Верховного Совета ходатайствует… То ли административный отдел, то ли организационный, таблички на кабинете не было. Он заместитель начальника отдела, фамилия Цура или Цупа. Хороший, в принципе, человек. Хотя, если по большому счету… Почему они должны распоряжаться моей судьбой? Срок я отбыл? Я свободный человек, так я понимаю. Почему какой-то хуила решает за меня, где мне жить, умрет моя мать от переживаний или не умрет? Где, при каком режиме это было возможно? Я встречал массу людей, которые говорили: «Меня бы только прописали, я бы работал, я бы больше никогда-ничего…»
Выхожу с этой девочкой, объясняю ей ситуации. Она забирает мои документы и уходит. Возвращается с заполненным фирменным бланком, в верхнем углу домик какой-то. Несет бумагу на подпись. Я за ней: «Простите, у меня к вам большая просьба. Можно не отправлять почтой, чтобы я отвез сам? Приду на прием и передам лично в руки». - «Действительно! Почему нет?»
Через день еду на Ленинградский, 16. Прохожу мента, иду на второй этаж. «Полковник Михайлов». Секретарша. Слева и справа два кабинета. Догадываюсь, что слева начальник побольше, чем справа. Секретарша показывает, что мне - в правый.
Хозяин лет сорока, холеная рожа, вольные шкурки. Рубашка расстегнута, галстук приспущен, на стуле пиджак висит, накурено. «Здравствуйте, моя фамилия Трубниковский». - Отдаю ему плотный фирменный конверт. «Знаю, знаю. Садись». Достает бумагу: «Документы с собой?» - «Паспорт, справки…» – «В Москве был прописан?» - «Был, только в другом месте. Мою комнату конфисковали. Хочу прописаться к матери, есть её заявление…» - «Давай всё». Берет у меня бумаги и традиционное: «Как там?» Мне это любопытство серпом по яйцам. На улице задавят кого-нибудь, всегда сбегаются желающие посмотреть. Лежит изуродованный труп, а вокруг толпа любопытных. «Что ж ты ко мне сразу не обратился? Надо было сразу приходить». Представь: встречаю на улице Ротшильда, и он мне говорит, чего ж ты ко мне за деньгами не пришел, я бы тебе, сколько хочешь, дал. «Какое у тебя отделение милиции?» - «Шестьдесят второе». Записывает. «А как же я теперь без паспорта?..» - «Секретарша бумагу даст. Иди! Все будет нормально». Секретарша дает бумагу, что документы находятся в центральном паспортном столе, маленькая такая розовая бумажка. «Смотри не потеряй. Об остальном известят».
Это было в середине октября. Кончается октябрь, проходит ноябрь. Ни участковый, никто ко мне больше не приходит. Числа десятого декабря в почтовом ящике нахожу открытку: явиться в 62-ое отделение милиции.

65. Мирная жизнь

Перед получением паспорта меня направили на беседу к начальнику угрозыска, хотя у меня не было надзора, освободился досрочно по решению Верховного Суда. Оказалось, обыкновенная вербовка. С подпугиванием. «Чего ты катишь? – говорю: - Меня в лагере всю жизнь вербовали, глухая статья была, и то не подписался. Пойми: фраер я по той жизни, здесь я никто, черт, студент». – «Ну, вдруг что-то где-то узнаешь… кого-то ограбили…» – «Да без проблем. Тут же их тебе сдам. Я этих мясников ненавижу лютой ненавистью. Подбирайте их да в рот их долбить, грубо говоря. Чего их сажать? Стреляли б потихоньку. Всем бы легче жить было. Эта перхоть засирает всю малину».
Пустопорожний разговор, он сам это прекрасно понимал. Надо было поставить галочку, что беседа проведена. Может, отчет какой написал.
С работой помог тот же Георгий Карпович. Позвонил кому-то, те позвонили кому-то. Прекрасный был мужик, лежит на Даниловском рядом с Кристалинской.
Вызвонили мне заводик «Газосвет» на Бауманской, система городского управления благоустройства. В кадрах дама моих лет: «Да-да, я в курсе. Пишите заявление». И ведет меня в цех. Сверлильные, строгальные станки, сварка. С металлом я знаю, как обращаться, рука научена делать. Не фрезеровщик, не токарь, но разметить лист, согнуть из металла букву, штангенциркуль, мерительный инструмент – это все я знаю и могу, там же не микронные допуски. В общем, ерунда, нужен только небольшой навык.
Приходим к начальнику цеха. Поддатый, но держится. «Петров у вас работает один. Вот человек, будет помогать». Начальник цеха пишет на моей бумажке «не возражаю». Бригадир Боря, высокий, худощавый, хромает сильно. Этот помоложе меня. На ходу пообщались, парень, вижу, битый, немножко погнал: «Пьешь?» - «Считай, что нет». – «На работу не опаздывать!» - «Насчет работы не беспокойся». Дама: «Ну, пойдем к директору». У нас все решает Александр Васильевич».
Директор, массивный мужик, похож на артиста, который Распутина играет, довольно-таки редко снимается, на пэ фамилия. Пишут, что кузнечным делом увлекается. Директор тяжело встает, выходит из-за стола, вижу, что на протезе. Здоровается за руку. Сразу на ты: «Садись. Рассказывай, только не ври. Чего ты хочешь?» - «Работать хочу, деньги нужны. Хорошо платят – хорошо работаю, плохо платят… Если начальник организовал работу правильно, буду получать всегда». – «Трезво рассуждаешь…» – «Полжизни бригадиром был, мастером поработал. Постоянно с людьми». – «Буду иметь в виду. Мы делаем всю городскую рекламу, вывески над магазинами. Пластмассовые, стеклянные трубки с подсветкой, есть свои стеклодувы. Нужны слесаря, потянешь слесарем?» – «Без проблем». – «О трудовой дисциплине тебе не буду. Если что, уволю в пять минут».
Возвращаясь домой, засекаю время на дорогу (какие-то дешевенькие часы купил, чтобы ориентироваться в пространстве). С улицы Энгельса выхожу сразу на Бакунинскую, двадцать второй троллейбус везет до начала проспекта Буденного. Отсюда к нам масса трамваев. Можно и на метро до «Электрозаводской», там автобус или троллейбус. Всего минут тридцать-сорок. После того, как часами стоишь на разводе, плетешься на биржу два, два с половиной часа (полтора – считалось за счастье), что такое сорок минут! В хорошую погоду доезжаю до клуба «Чайка» и оттуда иду пешком. Просто прогуляться, ходил тогда ещё хорошо.

66. «Газосвет»

Начинаем в восемь. Я прихожу минут за сорок. Беру ключ на проходной, снимаю с цеха замок и в свое отделение, к своему верстаку. Переодеваюсь в рабочее, лагерное, в чем приехал. Плотная курточка, брюки, сапоги. Тут почти все в сапогах - металл пленкой масляной покрыт, и на полу масло. Полы не бетонные, а деревянные, шашечками, из чурок, чтоб не поскользнуться и не убиться. Грязные, стружки очень много, хоть и убирают. Никого ещё нет, тишина. Достаю инструменты и сажусь на верстак курить.
Быстро понял, что начальник цеха здесь ничто, керенские деньги. В Египте был шифровальщиком при посольстве. В принципе нормальный, добрый мужик, но он никакой. Потому что эта его слабость… человек опускался, опускался. Он ни во что не вмешивается, может подойти, перекурить с тобой, поговорить, мы частенько говорили.
Производством заправляет Борис, выписывает наряды, распределяет работу. В звене нас двое: я и Толик Петров, слесарь-сборщик, как говорится, от бога. Есть завод счетно-вычислительных машин, «САМ», закрытое военное предприятие, он работал там чуть ли не с детства. То ли сам уволился, то ли уволили.
Работает Толик до обеда. На обед у него бутылка-две красного, после чего залезает в верстак и спит до съема. Обед в двенадцать. Если не успел достать денег, выпивает позже - и в час, и в два. По первости он и мне предлагал, но предпочитал пить один. Меня всегда это вело, как это человек пьет один? Самая дешевая бутылка красного стоила рубль двадцать семь. Бурдамага, типа «Солнцедара», с которого я в Пуксе обалдел. «Солнцедар» тоже продаётся, но Толик его не пьёт, только портвейн, притом светлый. Считалось высший сорт. Рубль пятьдесят, что ли, бутылка.
Не ядовитый малый, простой. Вечно у всех занимает. Не много, рубль, много и не просит. Но к концу месяца набирается достаточно. Толик помнит всех и четко рассчитывается с каждым. Записывал - не записывал, не знаю.
У Толика шестой разряд, у меня третий. Наиболее ответственную работу делает он, но такой работы не больше четверти, остальное моё. «Юр, без обиды, - говорит Толик. - Видишь, какой я? Если хочешь, уходи от меня». В конце концов, собрались втроем: я, Толик и бригадир, и я не миндальничал: «Боря, давай сделаем, как в лагерях. Он как звеньевой получает свои звеньевые. Хотя нас, в принципе, и звеном трудно назвать. Как хотишь, но разница между нами максимум должна быть двадцатка».
Так и пошло: мне сто восемьдесят – Толику двести, мне двести – ему двести двадцать. Но у него какая еще штука? У него алименты тридцать процентов. Жил с женой, работала в торговле, но подала на него, чтобы в дом хоть что-то попадало. Раздаст Толик долги, кому пять, кому семь, кому двадцать, а жене? «Хер с ней! Сама зарабатывает. Отнесу, что есть». И на следующий день начинает занимать снова.
Делая обходы, директор всегда подойдет, поздоровается: «Ну как? Справляешься?» Постоянно наводит обо мне справки, не опаздываю ли, не пью ли, как себя веду? Борька даёт самые лестные отзывы. В отличие от многих я ни разу не опоздал, не прогулял, не был выпившим на работе. Старые рабочие, их человек пять, могут себе позволить придти даже к обеду. Работают они быстро и им дают наиболее денежные заказы. Но Борька так кроит, чтобы свои двести, двести двадцать имели и мы. «Вот мы пыхтим с утра до вечера, но больше, чем по двести, нам не закроют, - говорил Толик - Ты это понимаешь?» - «Понимаю прекрасно». У нас были случаи, особенно в летние месяцы, когда делали и на триста и на триста пятьдесят рублей, работа выполнена, сдана, подписана. «Ребята, я не могу вам дать столько, - объясняет Борис. - Вот та бригада в пролете, запишу им. Когда-нибудь они вам отдадут». Мы никогда не жмёмся, какая-то солидарность что ли. Если бы я пошел на принцип, долго бы там не проработал. Не то, что все друзья. Тому-то дали делать буквы, тому-то текст, тому-то направляющие, а нам ничего. Были буквы по сто пятьдесят, по двести килограмм. «Слава коммунистической партии!» - это тысяч на четыреста, пятьсот теми деньгами. Заказчик – райком, а платит завод Орджоникидзе. Или ЗИЛ деньги перечисляет. И я в лагере оплачивал эти лозунги.
Зависть, конечно, была, бубнили потихоньку, как у нас водится. Но, в основном, всё нормально, полусемейная обстановка.

67. Вязалово

В начале августа еду на трамвае домой, чуть-чуть выпивши. В районе завода «Салют» молоденькая девка собирается выходить, а сзади к ней пристраиваются два додика. Здоровые быки, лет по двадцать с небольшим. Тормозят её, ржут и чуть ли не юбку поднимают. И я в это дело влез. Весь лагерный базар на них вылил, они такое не слышали никогда. И ты, я уверен, не слышал. Начинается драка. Трамвай встал, двери открыл, тишина гробовая. Разорвать их был готов, завелся. И они кидаются напротив, в проходную «Салюта» - то ли они с этого завода, то ли испугались. Я за ними, и там в меня вцепились эти… черная форма, петлицы зеленые. Ведомственная охрана. На проходной, да. И я их никак не могу достать! Один проскочил эти вертушки, второй в комнату забежал. То ли оба они туда забежали, не помню. Охрана в меня вцепилась, я отмахиваюсь, мне бы тех достать. Готов был на любую крайность, аж звон в ушах, уже мало что понимаю, но вой милицейской машины слышу. Рядом, два шага, родное 62-е отделение, где каждая собака меня знает.
Ну вот… И я завязался с ментами. Такое вязалово – никак не могли надеть на меня наручники. Физически я был здоровым, очень вертким, но бить боялся, понимал, что это цветные менты. Одному все-таки в клюв дал, сорвал погон. В оконцовке они меня связывают какой-то веревкой, да так, что посрезала все. На спине, на руках шкура до мяса сошла.
Короче, привозят в шестьдесят второе, кидают в маленькую камеру. Там еще один сидит, чего-то подкрякнул. Я ему накатил раз, он заверещал, как поросенок. Его выдернули, остался один. Проходит часа полтора, два. «Ну чего? Успокоился?» - спрашивают. «Успокоился». – «Выходи!» Выхожу: «Снимите веревки. Видите, что творится». Веревки развязали: «Ну, все, малый. Двести шестая тебе обеспечена». - «Дай телефон, матери позвонить, чтоб не ждала. Мать там с ума сойдет». – «Ты еще будешь выступать!..» И опять я начал заводиться. Плюс пришел какой-то боров с повязкой «народная дружина». На «Газосвете», кстати, тоже была такая хуета, Боря меня однажды подвязывал на это дело от цеха: «К отпуску два дня дают». - «Боря, иди сам».
Дружинник этот садится, чувствую, пес ментовской от рог до копыт: «Что вы на него смотрите? Дайте ему по башке». - «Ты еще, пидер, лопочешь! Срака, как у батайской молочницы, а еще квакаешь, петух крашеный!» Слово за слово, снова у нас канитель. Я развоевался до не могу. Менты навалились, связали, опять в камеру кинули.
Сижу до утра. Рубашка была вся в крови, уже высохла, август месяц… Брюки светлые в крови. Я чистенько одевался. Всё у меня залито. На руках шмотьями кожа, всё распухло, сукровица сочится. И волосы… Ни причесать, ничего.
Утром открывают, развязывают: «Иди, умойся». Зашел, кое-как умыл лицо. Приходит начальник отделения. Молодой, то ли капитан, то ли майор, смутно помню. По выговору не москвич. Отводят к нему в кабинет. «Ну, чего произошло? На тебя вот такая пачка рапортов…» Спокойно всё ему рассказал. Он меня усадил, дал закурить. «Я тебя понимаю, - говорит, - но и ты меня пойми. Я не могу тебя отпустить просто так». - «Нет, ты меня не понимаешь. Ты мне сейчас организуешь год по двести шестой, и мне еще хвост добавят четыре года. За эту хуйню я получу пять. Или ты мне два года даёшь по двести шестой, и четыре мне добавляют. Статья, правда, все равно до пяти. Выше пяти никак, по второй части… Но я уже приду туда как хулиган. За что? За то, что вы их распустили, этих додиков, делают, что хотят, в общественном транспорте!» – «А зачем ты?…». – «Ну, да, я въехал, милиция твоя, между прочим, тоже не подарок. Они, в принципе, первые начали». – «Прямо не знаю, что с тобой делать… Я тебя должен оформить по мелкому хулиганству. Давай так. Сейчас иди домой, приведи себя в порядок, а потом я оформлю документы». - «Давай лучше так: ты оформляй, а я пойду обратно в камеру. Только дай мне домой позвонить. Давай это дело добьём сегодня». Я понимал: вот сейчас я уйду, мне он обещал «по мелкому», а завтра будет точно двести шестая. Те же менты к нему придут и скажут: «Да ты что! Да в рот его долбить, ему вообще двадцать лет надо дать!». Так что, пока есть возможность вцепиться за «мелкое», её нельзя выпускать. «Ладно, иди…» Меня спускают обратно в камеру. Разрешили, правда, позвонить домой. Мама, так и так, наверно, будут судить за мелкое хулиганство.

68. Судья Браквадзе

Проходит часа полтора, меня открывают. Кто-то из ментов курить дал, спички. Лежу один на нарчиках, курю. А рядом камера – натолкали, хуй знает, сколько народа. Но не в этом дело… Я оказался прав на сто процентов. Открывается дверь: «Сейчас подъедет воронок, повезем тебя в Бауманский суд». Суд рядом с нашим заводом, буквально двадцать метров, напротив универмага. Улица Энгельса.
Ведут в воронок, вижу, стоит мать. Рубаха на мне аж хрустит, кровь позасохла, глаз разбит, бровь разбита, грязный весь. Железная женщина… И брат стоит, глазки опустил. Мать его достала на работе, мгновенно приехал, у него же машина. Меня везут в воронке, мать с Генкой следом, на машине.
Заводят в суд два милиционера, сержанты, утром заступили. Один остается со мной, другой с папочкой куда-то пошел. Мать сумела прорваться, что-то там менту вякает, Геннадий молча стоит. Я раньше слышал, как это делается: судья говорит с тобой пять минут и тут же выносит решение. Не в зале суда, а в своем кабинете.
Темненький такой кабинетик на первом этаже, судья - баба лет пятидесяти. На столе папки, цветы в банке. Стою перед ней, мент сзади. Потом узнал, что эта судья слывёт в районе самой лютой. Не боится ни бога, ни черта, что может дать, даёт на полную катушку. Забыл фамилию, грузинская. Скорее всего, по мужу, сама она русская, типичная силосная рожа. Рассказываю ей, за что ранее судим, статья, срок. «У тебя, - говорит, - хвост четыре. Ты это помнишь?» - «Капитан сказал, вроде можно по мелкому. Я нормальной жизнью живу, работаю…» - «Не знаю… - смотрит в папку: - Написали мне так, что я должна возбуждать по двести шестой. Плюс за сопротивление». Это, Боря, сто девяносто первая была, до десяти лет. «Капитан обещал по мелкому…» Она молчит, и тут ментяра начал подквакивать. Типа, отдай его нам, мы его оформим! Похоже, это ей не понравилось: «Хорошо, он хулиганил, он не подчинился. Но зачем было так бить?..» Какой я, думаю, умница, что не пошел домой, не надел другую рубашку, не забинтовался! «Зачем так бить?» - повторяет. И мент заткнулся. Сидела, сидела: «Что же я могу сделать реально? Ладно, пятнадцать суток…» – «Многовато… Всего семь месяцев работаю, на хорошем счету. Работа нравится, люди. Пятнадцать суток я не боюсь, больше сидел. С метлой? Да бога ради! Хоть с метлой, хоть с чем. Но меня уволят. Идти в другое место? Парень, скажут, ты всего там полгода отработал, нам временные не нужны…» Вот как с тобой, Боря, говорю, совершенно спокойно. «Есть еще такой вариант: два месяца принудительных работ с удержанием двадцати процентов зарплаты… Больше ничего не могу для тебя сделать». – «Работать буду там же?!» - «Конечно». – «Спасибо огромное! По гроб жизни обязан. Вы мне жизнь спасли, мать спасли…» – «Хватит лопотать. Я вашего брата перевидала не меньше, чем ты».
Быстренько пишет постановление и отдает менту: «Свободны!». Потом мне: «Это постановление суда, это не приговор. Пойдет в отдел по исполнению наказаний, оттуда перешлют в вашу заводскую бухгалтерию».
Сорвался, Боря! Ушел чудом! Сорвался с большого срока, потому что, если бы по двести шестой, у меня бы автоматически была бы и сто девяносто первая. Не за то, что похулиганил в трамвае, а за то, что оказал сопротивление работникам милиции. Тем более сорванный погон, плюс кому-то из них нос разбил. Наверняка бы ещё написали, что пистолет у них пытался отнять. Да что угодно. Мерин тот актированный пошел бы как свидетель, а, может, и как потерпевший. Да и ментов бы набралось сколько угодно. Мне бы вломилось от и до, понимаешь? А эта баба… она просто пожалела. Вспомнил! - фамилия Бакрадзе. Я в жизни видел мало такого отношения. В лагерях её, случалось, вспоминали: лютой ненавистью ненавидела целочников, по сто семнадцатой давала потолок. Можно было бы дать больше, давала бы больше.

69. Награда за прогул

Хорошо-то хорошо, но рабочий день я, считай, прогулял. На следующий иду прямо к директору. Чистенький, белая рубашечка, темные очки пол-лица закрывают, всё аккуратненько завязано бинтиком. Как огурчик. «Мне к Петрову». Секретарша снимает трубку: «К вам тут слесарь Трубниковский». За время работы мы встречались раз десять. Каждый раз директор сам подходил, я никогда. Нарисоваться, чтобы тебя заметили? Я себя уважаю, Боря, понимал, что мог бы работать тут и мастером. «Какие проблемы?» - спрашивает. «Неприятности…» – «Садись, рассказывай». И я ему все, ничего не скрывая, рассказываю. «Я понимаю, что вас подвел, но сейчас я уйти не могу. Просто по закону, не имею права уволиться. Но ровно через два месяца…» - «Давай так: остаешься на своем месте, все как было. Кто знает?» - «Вы первый». Чувствую, это ему понравилось. Вызывает главбуха. Главбухом была женщина, часто приходила к нам в цех. То ей кусочек металла нужен, то кусочек уголка и в нем дырочки просверлить. Для дома, для семьи. И почти всегда это делал я. Боря подойдет: «Юра, ты посвободней. Для главбуха быстренько сляпай». В общем, хотя бы визуально мы друг друга знали. «Придет бумага на Трубниковского… На принудработы с двадцатью процентами. Предупреди расчетчицу. Если информация вылетит от вас, с тебя спрошу». Потом вызывает девочку из отдела кадров, говорили, он её пользует…. Как уж он там со свои протезом приспосабливался?.. Прекрасная девочка была. Ей говорит то же, что главбуху: «Может в бухгалтерию бумага прийти, может к тебе. Имей в виду». И мне: «Иди, работай. Борису скажешь, что я тебя посылал куда-то. Или у меня дома был, что-то делал…»
Прихожу в цех, извиняюсь перед Толиком: «Меня директор вчера посылал». – «Все нормально, Юрка!» - Он постоянно чувствовал себя мне обязанным.
Проходит месяц. Принудработы кончались у меня в двадцатых числах сентября. Значит, я неправильно тебе сказал: история эта была не в августе, а в июле! Буквально за неделю до окончания этих двух месяцев вызывает секретарша директора: «Иди к Александру Васильевичу». Время уже к концу смены, прямо в рабочем, грязный, захожу. «В отпуске давно был?» - «Я еще года не работаю. Вообще же не был года с шестидесятого». На дворе семьдесят третий. «Я тут приглашал дамочку из профсоюза. Напишешь заявление за свой счет - на двадцать четыре дня, по семейным обстоятельствам. И заявление на материальную помощь, рублей на двести пятьдесят. Поедешь, отдохнёшь. Путевкой она обеспечит, девка смышленая». Я не знаю, что и сказать, чуть не слезы на глазах.

70. Анапа

Путевка в Анапу, психоневрологический санаторий. «Зачем психоневрологический?..» - «Какая тебе разница! – отмахивается профсоюзная деятельница. - Ты ведь член профсоюза?» - «А как же!»
Членом я не был, про меня забыли, и я не вступил. Путевка льготная, тридцать восемь рублей, двести пятьдесят дал профсоюз. Купил коллегам с десяток бутылок винца, закуска у них считалась плохим тоном, еще двести рублей осталось. И рублей сто, сто пятьдесят дала мать. У нее на книжке было восемьсот рублей, я только через год узнал. Десять лет откладывала копеечку к копеечке, пенсию прибавили, стала получать не пятьдесят четыре, а семьдесят два, плюс Хаким платил за комнату.
Двадцать седьмое сентября. После многих лет я на юге. Нахожу свой санаторий. «Лечиться или отдыхать?» - спрашивает главврач. Мужичек бойкий, рукава закатаны, седой ежик, круглые старомодные очечки. «Отдыхать».– «Лечить ничего не будем? Есть ванны, электрофорез…» – «Лучше бы без процедур». Пишет мне бумажку в пансионат. Не помню, как назывался: на центральной площади кинотеатр «Победа», тут скверик и справа пансионат.
Четвертый этаж, в комнате три деревянные коечки, панцирные сетки, мягкие матрасы… Одеяло тонкое, одеяло теплое, две подушки, белые простыни, полотенца. У каждого своя тумбочка. Душ, туалет. Громаднейшее окно, лоджия. Истинный рай, ещё лучше, чем на повале в тайге.
Чуть позже появились соседи. Ваня с Урала, моих лет, бригадир или мастер с оборонного завода. Второй - дальнобойщик из какого-то подмосковного городишка, этот постарше. У Вани дефект слуха, связан с травмой черепа, периодически еще он заикался. Когда заводился, говорил совсем плохо, глаза таращил. А дальнобойщик все про свою жизнь рассказывал: «В год от силы месяц дома бываю». У него радикулит. Такой, что когда приехал, ходил плохо. «Хочешь, научу?» - говорю. Он не верил, а у меня рецепт от «зеленых». Только для этого нужен май, майская крапива. Заготовляешь впрок веники и раз в неделю ими паришься. Два-три года, и забудешь, что такое радикулит. Убеждался десятки раз собственными глазами.
Чем дальше, тем чаще вспоминаю лагерь. Сейчас даже чаще, чем на заводе. Я и женился-то почему? Не хочу сдохнуть, как таракан, которого раздавили ногой. Ляпа мне глаза закроет. Отвезет, сожжет, пепел высыплет. Или, если вы будете живы, кто-то из вас. Запомни: урна – и под любое дерево за Кольцевой дорогой. Только обязательно высыпать. Никаких цветов, венков. Куда-то ходить, где-то стоять. В основном это всё обязаловка. Вот я хожу на кладбище: не потому, что хочется, а потому что положено. Почти никаких чувств нет. Пришел, убрался, привел могилу в порядок – все как у людей должно быть. И пошел. Недавно звонит Олег Бутинин: «Мать умерла. Может, хоть на поминки придешь?» - «Олег, - говорю, - я помяну в своей душе человека». Тем более, Боря, там будут незнакомые люди, женщины. А женщин я стесняюсь. С фраером в пять секунд разговор найду, а с бабами не знаю, что и сказать. Во-первых, по большому счету, все они дуры, умных не существует в природе. Появляются, в основном, мутанты, типа Мари Кюри-Склодовской, Софьи Ковалевской или мадам Тетчер. Это только подтверждает общее правило. Назови хоть одну великую писательницу? Я баб вообще не читаю. Вижу, автор баба, всё! Есть, конечно, исключения: Ахматова, Цветаева. И то два-три стихотворения, остальное мне не интересно.
Ну, что – Анапа? Купался, отводил душу. Море мелкое, до глубины ещё надо дойти. Знакомые появились, такой нереальный мир, хотя морем меня не удивишь, я бывал на юге и с родителями, и один. Но после всех этих тюремных подвалов, изоляторов, карцеров, после поножовщины, качалова, трупов, смертей, зависимости от ментов, непрописок… И такая тебе малина! Опять же - пиво, винцо. Только не сухое, после лагеря не пью его вообще. А знаешь, почему? Дрожжами пахнет - запах браги, лагерный запах. Пиво до ареста пил очень редко, не понимал вкуса. А тут что-то так захотелось! Но за ним страшные очереди, по два, три часа на жаре.
Завтрак в девять, вставал в шесть и как человек любопытный обследовал окрестности. Неподалеку обнаружился заводик, делавший пиво, только кукурузное, рядом спускаешься в пивнушечку. Земляной пол, всё время прохладно, главное, открывалась чуть ли не с семи часов. Посетителей человек пять, и свежайшее, прямо с этого заводика пиво. Сперва один ходил, потом стал таскать с собой дальнобойщика. Потом по дороге к морю нашел дегустационную. Такая стекляшечка, и в ней местные вина: портвейны, «Лидия», «Анапа», сухие, полусухие, крепленые. Но дают только по сто грамм. Ещё хочешь? - опять встань, опять сто грамм. «Мне графин», - говорю. «Графин нельзя». – «Тогда двадцать стаканов по сто». - «У нас стаканов не хватает». – «А мне наплевать. В графин солью, стаканы тебе верну». Эта война длилась дня четыре. Наконец говорит: «Пойми, если я тебе буду давать, другие тоже захотят…» - «Нет, ты, миленькая, пойми: по жизни всем одинаково не бывает. Мне можешь дать, а ему отказать. Не дашь, буду стоять здесь и канючить: дай мне двадцать стаканов!»
Зеленоватого цвета яблочное вино, чуть-чуть крепленое, градусов, может, пятнадцать, свежее, ароматное – никогда в жизни такого не пил. По дороге с пляжа берём мы этот графин, два литра на троих, и не спеша выпиваем. Легкое опьянение, хочется говорить, слушать.
То ли на пляже, то ли в столовой познакомился с Яной. Тоже в пансионате отдыхала. Рослая, симпатичная деваха с Днепропетровска, лет на десять, на двенадцать моложе. Волосы прекрасные, и выговор симпатичный хохляцкий, типичный южно – русский выговор. Однажды пошли в кино, в эту самую «Победу». Здание с колоннами, дело к вечеру, пустовато. Беру билеты, Яна вперед проходит, а я, то ли докуривал, то ли что, задержался на полминуты. Перед дверью, где билеты проверяют, вроде такого маленького холла и анапская местнота, человек пять-семь. Яна проходит - они хамят. Типа, какие ножки, какие хуежки! Пытаются её тормозить. «В чем дело?» - подхожу. Начинают лязгать зубами. Ну, Боря! Мне-то уже тридцать пять и повидал кое-что, а им по восемнадцать-девятнадцать. «Ладно, - говорю: - отдыхайте пока, кино начинается».
Выходим с Яной на улицу, они у кустов ждут, темнеет. «Иди», – говорю подруге, и у меня с ними завязалось. Дешевое качалово, пру на них матюжком, они дергаются, вроде и по боку мне готовы дать. Я тоже присматриваюсь, ни ножа с собой, ничего. Одного – двух вырублю, а дальше что? И тут из кино выходят пансионатские мужики. Ситуацию прочувствовали сразу и мимо не прошли. Посторонние, в общем-то, люди, здравствуй – до свидания! «Кончай, молодежь, разбежались!» А могло ведь кончиться по-другому.
Вот такая молодежь. Да сказать человеку в лагере «козел» - это… ну, я не знаю что. Это голову поставить на кон. Другое дело, если сказано со смехом по жизни или на работе. А когда говоришь серьезно, надо сперва хорошо подумать, в лагере словами не бросаются. А тут так, между прочим. Сколько и в фильмах вижу: девка какая – нибудь взрослому мужику: «Да иди ты, козел!» Господи, думаю, я у нее за эти слова в три секунды кадык бы вырвал. А тот, и правда, пошел себе. Из всех рамок повыскакивали. Какая-то повальная мода на блатняк. А он кроме как в Артеке, нигде не был. Где – то чего – то слышал. Как Саша Збруев любит про себя рассказывать: чуть ли не с арбатскими ворами в детстве компанию водил… А был натуральной овцой, и сейчас, наверняка, овца. Про старые арбатские дворы что – то плетет, что с блатными был постоянно. Какие там блатные! Ты у нас в школе их видел? Ну, были ребята, которые гоняли голубей, курили, выпивать начинали. Метка не такая, как у нас с тобой, вот и всё… Сашину жизнь я знал от и до, тем более мы приятельствовали, домой к нему несколько раз ходил: нищета была страшная, это правда.
Последнее дело, когда человек начинает приписывать себе другую жизнь. Будь ты самим собой! В любых обстоятельствах это самый лучший вариант. Когда какой-то конфликт или где – то на пересылке, или по дороге в этапах, я тоже мог бы такой умняк сколотить, что я вроде бы деловая колбаса, а не обыкновенный фраер. Но я этого никогда не делал, и большинство так не делают. Да и по человеку никогда не узнаешь, что он вор. Только если кто-то тебе скажет, или он себя соответственно поведет. Бывает, фраер начинает изображать шерстяного, пока где – нибудь его не прищучат, не спросят прямо: «А ты кто?» Вот как был у меня одно время бригадиром на электростанции Игорь-Жид. До этого пришел с десяткой на первый северный и стал там из себя корчить. Люди не поймут, что за масть? Режимов тогда ещё не было, тут и воры в законе, и фраера, и бляди, и махновцы. В оконцовке дергают Игорька на сходняк: «Слушай, а ты кто?» Малый умный, рижский еврей, здоровый, веселый, дерзкий, лет пять уже сидел, знал людей, знал порядки, законы. Что писано, что не писано и что для своей пользы можно урвать. «Я – жид», - отвечает. «Нет, это кликуха, а кто ты? » - «Еврей». Твою мать! Там на него посмотрели … ну, о чем с ним говорить? Иди на хуй отсюда, черт ебаный! И посмеялись: чего мы собрались!

<< Предыдущая глава | Следующая глава >>

Из жизни особо опасного рецидивиста, 51-60 главы

51. Под отдельный штык

Когда жарким летом в бараке открывают рамы, низенькое окошко можешь перешагнуть. Другое дело, что шагнешь в болото. На брусьях между рамами сквозь краску проступают вырезанные ножом: «Коля 36 год», «Вася 35 год». Сколько же лет нашим баракам? Венцы в обхват, из лиственницы, она не гниет. Сделано без гвоздей. Периодически меняют только крытые дранкой крыши. Эти бараки ещё сто лет простоят.
Зоны в этих местах периодически открывают-закрывают. Кругом лес, но не всякий лес можно валить, не всякий он – деловой. Вырубили участок, дальше идут, ищут, чтобы был и зимник, и летник. Летник – где летом машины смогут пройти, зимник – заболоченные места, туда переходят, когда подморозит.
Кого-то в управлении осенило собрать всех побегушников в одну бригаду. Тех, кто бегал или пытался убежать, или у кого, вроде меня, красная полоса в карточке поставлена на всякий случай, просто потому, что большесрочник. Начальство считает, кому и точить мышцы, если не обладателям пятнашки. Помню, Режим на меня наехал: в ночь из зоны не выйдешь, у тебя полоса! А в погрузке цикл круглосуточный, и, на всякий случай, я там мастер. Иду к Хозяину, тот вызывает Режима: «Мне по хую, какая у него полоса! Делайте, что хотите, хоть рядом с ним стойте, но он должен работать в любое время!»
Но с управлением не поспоришь, и сгоняют нас «под отдельный штык», в бригады, которые работают вне зоны со своим конвоем. Бригад таких около десяти: ремонтируют железную дорогу, строят лежневки на болоте, чтоб засыпкой не заниматься. Представляешь, сделать две деревянные колеи для МАЗов! Сперва кладешь вдоль, потом поперек. В тайге три участка (три «пасеки»), и к каждому своя лежневка. Три, четыре лесовоза прошли – где-то бревно лопнуло, где-то провалилось… Значит, нужна ремонтная бригада. Называлась «бригада по содержанию дорог». Строительная бригада строит на поселке очередной склад или на железнодорожной станции разгрузочные площадки; человек десять-пятнадцать ремонтируют ментовские дома. И почти всегда у нас постоянный конвой, три, четыре солдата, с собой им дают харчи.
Развод в семь. Сначала выходят лесники, потом биржа, последними мы. Возвращаемся когда в три, когда в восемь, в зависимости от того, далеко ли объект. Мы же пешком. К примеру, гоняли нас, человек двадцать пять, прокладывать дальше железную дорогу. Подсыпкой занимались, делали дренажные канавы. Приходим, солдаты вбивают четыре кола: «Вот это участок ваш. Дальше запретка». Участок может быть сто на сто, двести на двести, триста на триста. Первое дело – костер. Если где-то дальше есть вода, скажешь старшему конвоя: «За водой…» - «Иди». Свой паек солдаты, как правило, в общий котел отдают, знают, что наш повар сготовит в пять раз лучше. У него в супе и перловка, и картошка, и лаврушка, и маслица подсолнечного подольет, и чего-то ещё напихает. Не то суп, не то каша, ложка стоит! Главное, ешь от пуза, все же голодные, солдаты тоже, хотя у них и хлеб белый, и масло. По нашим меркам это «диета», в лагере её только тубики получают.
Говорят, что до войны здесь была зона, а в сорок первом людей на тракторах вывезли. Далеко ли?.. Копая, мы наткнулись на кости. Я сам насчитал черепов сорок. Небольшой такой ровчик, да мы и не шибко копали. Видно, что не кладбище, потому что все это внавалку. Ходили слухи, что, когда в сороковом вошли в Прибалтику, сюда косяками оттуда чиновников гнали, и все они исчезли. «Какие репрессии! - говорят коммунисты, - у нас в деревне ни одного человека не арестовали!»
Однажды подходит дед: «Ребята, купите козу». - «А чего за неё хотишь?» - «Четвертак дадите? Хоть сейчас забирайте». Нормальная с виду коза, никто ж не знает, что ей сто пятьдесят лет. Думаем, скинемся как-нибудь, зато дня три жрать будем. Но, как обычно, кто-то замутил: зачем покупать - мы ее так заберем! На следующий день уболтали конвой: «Ты нас чуть правее поведи…» Прошли, на колышке одна веревка осталась. Такие артисты – шкуру чулком сняли мгновенно, разделали, порубили – что на сегодня, что на завтра. Водички принесли сполоснуть. Через пятнадцать минут коза уже варится. Солдаты: «О-о, мясца пожрем!» Времени что-то около девяти утра. А дед, оказывается, бывший мент. Всё это дело видел, но промолчал. Мол, давай, давай! Ни кипеша не поднял, ничего, зачем, прикинул, спешить, к обеду мы всё равно не управимся.
И, правда, варим мы его козу, варим - как резиновая была, так и остаётся. Часа в два подъезжает газик, вылезает Режим, дед, пара ментов. Дед побегал, побегал и ямку нашу нашел: «О, рога, шкурка! Моя коза». Менты посмеялись, но акт составили. И мы всей бригадой выплачивали, на каждого был какой-то иск. Посчитали, эта коза встала нам рублей в триста пятьдесят. Дед был очень доволен.

52. Характеристика

Как всякое распоряжение сверху, идея использования «побегушников» на отдельных точках претворялась в жизнь недолго. Разменяв десятку, я снова очутился на бирже в прежнем руководящем качестве.
Не нужно было долго сидеть, чтобы понять: одному из всех, проходивших по делу, давая пятнадцать лет, меня сделали паровозом. Писать жалобы не запрещалось, хоть каждый день в спецчасть носи. Но мы предпочитали нелегально: отдашь вольняшке, чтобы переслал, или, когда грузишь лес, между бревен конверт в рукавице сунешь. Граждане, пишешь, уважаемые люди, прошу опустить это письмо в почтовый ящик! Куда-то же этот вагон придет, кто-то твою рукавицу поднимет, прочтет и записку, и адрес на конверте: «Москва, Верховный Суд РСФСР» Моя практика показывает, что эта почта редко подводит. Пишешь, какой ты хороший, замечательный, что уже исправился и просишь скинуть тебе срок. Но половину срока перед тем обязательно должен отсидеть, иначе и читать не станут, есть такое неписаное правило. Некоторые по двадцать лет пишут. И все-таки человекам трем-четырем в год помиловки приходят, срока сбрасывают до отсиженного.
Получив в свое время из Москвы очередной отказ, я надолго перестал писать. Но погулял под «отдельным штыком», и биржа показалась настоящей неволей, решил написать снова.
Замполитом тогда был капитан Колбаса, бывший инструктор райкома где-то под Гродно. Считай, актированный коммунист, его аттестовали, дали звание капитана и отправили перевоспитывать несознательных. Однажды работаю на паровом кране (куда козловый кран не доставал, мы его подгоняли, небольшой такой краник, дровами топился и своим ходом по рельсам ездил), и идет мимо этот Колбаса. «Трубниковский, характеристику на тебя надо писать в Верховный Суд... » - «Залезай!» Я-то уже гнилой, а он свеженький, всего каких-то полгода как приехал. Залезает: «Запрос на тебя пришел, характеристика требуется. Отрядного твоего нет, мне, наверно, писать придется. Не знаю, что и писать? Ладно, что-нибудь придумаем…» Росточка маленького, на ящик с дровами присел, ножки свесились. Достаю из телогрейки четвертак: «Ты уж постарайся…» - «Что ты, что ты!» - отмахивается. «Зарплата что ли большая? Бери, нас тут двое…» - «Нет, нет», - и ушел. Час или полтора его не было. Наконец возвращается вдоль путей. Увидел меня, остановился. А на кране со мной уже кочегар сидит: «Слиняй!» - киваю кочегару. Колбаса на его место залезает: «Ну, чего ты хотел?..» Кладу ему четвертак в карман, он вроде не замечает. Невольно вспоминаю, как утром ко мне грузчик подрулил: «Михалыч, оставь на день в зоне…» - и трешник суёт. «Убери, козел! С бригадой договаривайся, со звеном. Согласятся, оставлю. Нет - пойдешь бычить, как все».
А была б у меня тысяча, и скажи я этому замполиту: «Достань мне ментовские шкурки…» Принес бы, и я б в этих шкурках легко мог уйти. А всё оправдывают их: зарплата маленькая. А у токаря большая зарплата? Но он же не грабит, не убивает, не берет взяток. С чего ж вас жалеть-то, блядей? Мало тебе? Иди горбить, езжай на промыслы, гнись в бычий хуй. За это платят. Хер он пойдет. Получает за погоны, за выслугу лет, все льготы. Путевка, дорога туда-обратно, ведомственная поликлиника, стационар – всё бесплатно. У Ляпы пачка таблеток от давления – двести рублей, а пенсия четыреста пятьдесят. Плюс у него жизнь, наверняка, застрахована… «Мочат их!» А почему – мочат? Потому что он не профессионал, а чертила. Вместо того, чтоб тренироваться, водку пьёт, в домино играет. Щёки из-за ушей торчат, требуха, как у Гаргантюа…
В кодексе указано обстоятельство, отягчающее наказание: «действие, совершенное особо опасным рецидивистом». Почему не добавить: «а также работником правоохранительных органов»? И судить по самой жесткой шкале. Подписался служить, так будь ты честным. Пусть вас станет не миллион, а сто тысяч, толку будет больше.

53. Что такое рай

Не могу отделаться от мысли: для чего-то же понадобилась Москве моя характеристика… В прошлые разы никакой характеристики не спрашивали, хотели бы отказать, зачем затевать тягомотину, слать запрос? Чем черт не шутит, вдруг, думаю, прокатит, даром, что ли, поимел Колбаса от меня четвертак, сумму по моим лагерным представлениям почти астрономическую!
С такими настроениями на бирже стало совсем невмоготу, хоть меня снова сделали мастером. Наступало лето, но даже со своей руководящей должности я, как тот волк, всё равно смотрю в лес, где «под отдельным штыком» чувствовал себя почти свободным. Если не суждено мне уйти раньше срока, то хотя бы не видеть постоянно этой колючки, этих рож!
Мастером на лесоповале был бандеровец Вася Мурашко, добивавший свои двадцать пять и в силу этого уже мало чем напоминавший бандеровца. Как с большинством лагерных старожилов, у нас сложились вполне приятельские отношения. Не в последнюю очередь потому, что я тоже был мастером и не где-нибудь, а в погрузке. Равных себе эта публика привыкла уважать. Однажды разговорились, и я не сдержался: «Вася, возьми меня к себе».
Новоселы Бутырки очень боялись попасть на лесоповал. Люди же бывалые в курсе: в лесу всегда легче, чем в той же погрузке или тарном цехе, где все восемь часов прут станки, только поспевай. Во-первых, работаешь меньше. Максимум пять часов, шесть это предел. С полдесятого до трех должен сделать норму, и все её делали.
Лучшая пора в тайге это апрель, май, начало июня. Дальше мухи, жара. Плюс комары. Но комары только в начале июня, в июле их уже нет. Существует, опять же, рапудин, который завозят четырехсотлитровыми бочками, есть накомарники, но под ними трудно дышать. Поэтому намазался рапудином и вперед! Из-за жары работаешь по пояс голый, то и дело намазываясь снова, у каждого под рукой своя бутылка рапудина. Хуже всего конец июля, август, замучат мошка и особенно оводы.
И все равно в лес всегда стоит очередь. Ждут, когда со звена кто-нибудь освободится, чтобы попасть на его место. По два, по три месяца ждут, бывает, и больше. Да ещё не всякий в эту очередь может встать, большесрочников в лес не берут, чтобы не вводить в соблазн. Другое дело, когда отсидел десяточку, считается, что бежать тебе уже нет смысла.
В общем, поклонился я Васе, но Вася все-таки помнит, кто перед ним: «Ты же в бригаду не пойдешь…» – «Конечно, не пойду». Вася покумекал: «Ладно! Пойдешь ко мне поммастера. Скажу Хозяину, отрядному. Пиши заявление, сам пойду, переведу тебя».
Я знал, что должности поммастера в лесу нет, про неё Вася квакнул, щадя моё самолюбие. Есть единица десятника, приемщика. Когда лес привозят на эстакаду, он каждую машину записывает, тачкует кубатуру. Потом эти машины принимают на бирже и в конце дня показатели сравнивают. Ты намерил двести кубов, а там говорят, что приняли только сто восемьдесят. Лесников всегда стараются обжать, споры эти случаются постоянно.
Радости в моей жизни было немного, но, попав в тайгу, я испытал её в полном объеме. Заметь, я попал на новую пасеку, только-только бригады туда зашли. Лес нетронутый, речушка извилистая метра в полтора, глубина где сантиметров тридцать, а где и два метра; вода ледяная, рыбки меленькие плавают. Грибы, ягоды. Малина, хоть мелкая, но сладкая и держится до самой осени; смородина с крупный виноград. Кислая, правда, но запах! С ног валит.
Считай, в рай попал! Оцепление есть, но его не видишь, оно, допустим, два километра на три. И внутри копошатся десять звеньев. Второй мастерский участок, пятьдесят пять человек. Всего участков в лесу было три. Одну делянку выпилили, перешли на другую. Пасеку зачищали за два, за три месяца, но не сплошь, встречались места, где вообще не валили, заболоченные, или лес тонкий, или сопочка с крутизной, так что трактор-сороковочка на неё не влезет. Тем временем специальная бригада готовит новую пасеку, ставит столбы, делает дорогу, разворотный круг. Лесовозу развернуться большая проблема. Кроме самого тягача там ещё длиннющее деревянное дышло, затем прицеп, асом шоферу надо быть.
По сути, Вася все-таки сделал меня поммастера, хоть и маленьким, но все же начальником. Доказательством тому служит персональная рубленая избушка на полозьях, чтоб трактор мог оттащить её на другую пасеку. Внутри печечка, нары из жердей, старый матрас, несколько старых бушлатов. Кроме рабочих тетрадок я держал там запчасти для бензопил и тракторов. Помимо прочего в обязанности мои входил контроль за горюче-смазочными материалами. В штате участка был свой гэсээмщик, но я вел собственный учет, сколько топлива приняли, какие машины и трактора заправили, сколько израсходовано солярки, масла. За всё это Вася выкроил мне какой-то окладишко.
Вопрос оклада меня не шибко волновал, поскольку по суду я выплачивал иск, и, будь мой оклад хоть тысяча, львиную долю автоматически забрало бы государство в счет погашения того, что признало меня ему должным. Правда, незадолго перед тем, как мне попасть в лес, вышло распоряжение, чтобы заключенным оставляли хотя бы десять процентов заработка. Допустим, оклад по моей должности 80 рублей - как зэку мне из них причиталась половина. Из оставшихся сорока двадцать пять вычитали за питание и обмундирование, из остальных пятнадцати пятьдесят процентов шло на иск. Это по-божески, при любых условиях что-то оставалось и на ларек. Когда – пять, когда – шесть рублей. Ну, может быть, не полный ларек, но он все-таки был. Тут нужно учитывать, что оклад по штатной должности Васька старался разделить на двух, а то и трех человек, другое дело, что систематически появлялись дополнительные, сезонные, единицы. Зимой те же кострожоги, летом выделяли людей собирать зеленые шишки лесхозу на семена. Каждый участок должен сдать их две-три тонны. План этот неукоснительно выполнялся, а после на старых пасеках я видел горы шишек, который, извини, оказались на хуй никому не нужны. Во всяком случае, их так никуда и не вывезли.
За лес люди крепко держатся. Больше всего боятся, чтоб не списали на биржу. Поэтому, если и выпивают, то потихоньку. Самогонку вообще не гонят, бражку поставить, да. Но большая проблема дрожжи. В конце концов, приспособили томатную пасту. Обычно на дни рождения, которые отмечают обязательно, звено припасает кастрюльку литров на пять. Человек приглашает: «Вечером заходи, у меня день рождения». Приходишь, там уже чифирок. Еды, как правило, никакой, разве что по штучке печеньица. Ну, может, ещё есть покурить. Несешь, естественно, подарочек: пачку папирос, махорочки или носочки. Носочки считаются классным подарком. Или самодельную записную книжку, или ручку простенькую. Неважно, что принес. Важно, что пришел не с пустыми руками. Человеку это приятно.

54. Отоварка у старообрядцев

Неформальная обстановка в лесу позволяла отовариваться в старообрядческих поселках. Ментов в оцеплении человек пятнадцать. Приходишь на вахту: «Командир, тут недалеко Верхолетка. Давай сходим. Деньжонки есть, мы собрали. И вам чего-нибудь купим». Когда долго общаешься, возникают человеческие отношения… Тем более, менты знают, что спиртного вокруг не продаётся вообще.
Поселков в тех местах три: Верхолетка, Майнама, третий не помню, как называется. Домов по сорок всего, ну, может, по пятьдесят. То ли артель, то ли колхоз, чем они там занимаются, не знаю. В Верхолетке коровье стадо, молоко, сметана, масло. Взбивают вручную и хранят в землянках на ледняках. Я видел, как их делают: зимой нарезают лед, укладывают и обсыпают опилками Температура постоянно около нуля. Проблема одна: как это масло вывезти? Летом невозможно, только по зимнику.
Расстояние между поселками километров двадцать. Но идти их можно три дня. По тайге очень трудно ходить, она там совершенно глухая, дикая. Карт нет никаких. Самые наказуемые вещи в зоне топографические карты и фотоаппараты, менты перероют носом всё, чтобы убедиться, что их нет. И еще, конечно, военная форма, армейского, милицейского образца. Её и в тюрьме запрещается носить. Посадят солдата или офицера, тут же с него сдрючивают форму.
Выделяют нам двух конвойных с автоматами и провожатого. От нас он отличается тем, что успел стать бесконвойником (потом напроказничал, и его снова закрыли). «Ребятки, - говорит, - я отведу. Я все тут знаю».
Километров десять таежными тропками, начало августа, жара. Наконец приходим в Верхолетку, еле-еле дошли. Небольшая речка, крепкие рубленые дома. Темные, старые и очень высокие, в первом этаже зимой скотина живет, а зима здесь начинается уже в конце сентября. В двадцатых числах ложится снег, и всё, глухо! Считай, до конца апреля. В каждом таком поселочке есть оперпост. Управление большое, около двадцати зон, побегов много. Живет на посту оперуполномоченный из местных грамотеев, классов пять, шесть когда-то он кончил.
Часов двенадцать дня, над домом очень большая антенна пучком, но никаких телевизоров там нет. Местный дизелек дает свет на час-два, хотя, в принципе, свет здесь и не нужен. Поэтому везде висят электролампы. Выходит пузатый мужик, хозяин антенны. Наверно, рация у него тоже есть. Может, на батареях, может, ногой генератор крутит. Если откуда-то кто-то ушел, ему сообщают. Смотрит опер строго: «Чего пришли? - Видит, два зэка и два солдата с автоматами стоят как друзья: - В магазин, что ли? Водки-то у нас нет…» - «Нам бы чайку… Пять минут, и мы исчезнем». - «Ладно, к Дуське идите. Дуськин магазин вон, позади дома. Постучите, она откроет. Даю пятнадцать минут, и чтоб вас тут не было».
Стучим. «Чаво?» – Распаренная бабенка лет сорока. «Магазин открой!» – «Всем открывать…» - а сама уже замок снимает.
Первое, что увидели, «Тройной»! Взяли всего несколько флаконов, чтоб солдат не пугать. Взяли чая, махорочки. Какие-то плоские банки стоят с головой индейца в перьях. Присмотрелся: «Касик», кофе растворимый! До этого я его не видел. Дуська: «У нас его не пьют. С прошлого году никому не могу продать…» Затарились по деньгам. Возвращаемся мимо уполномоченного: «Все нормально, спасибо!» – «Не болтайте там особенно...»
В Верхолетке я побывал ещё дважды. Зимой туда можно проехать, но только если расчищен зимник. То есть сначала идет трактор или бульдозер, а уж потом людей везет «теща», гусеничный бронетранспортер, но без башни, пять-шесть человек умещается.

55. Двадцатое сентября

Солнца в сентябре, как правило, не бывает. Снег уже выпал, день хоть и пасмурный, но еще не холодно. Смена кончилась, и через дверцу в заднем борту солдаты запихивают нас в МАЗ, к которому приделан высокий кузов. Лавки в нем сделаны совсем низко, сидим как бы на корточках, по-видимому, для того, чтобы голов не было видно снаружи. Что и от кого здесь скрывать? Места у каждого постоянные, лучшие ближе к кабине, где меньше трясет. Зад всегда подбрасывает, хотя набивают нас плотно, становимся в ряд над своей скамейкой и вместе дружно садимся. По дороге как-то утрясаемся, даже умудряемся курить. Летом это большая проблема, куда-то же надо деть бычок. Шофер ругается, ему потом убирать кузов. «Мужики, выбрасывайте!..» А выбрасывать нельзя, кругом сушь. Менты грозят: «Будете выбрасывать, запретим курить!»
Приезжаем затемно. Выпрыгивать через борт категорически запрещено, начинаем переступать через лавки поближе к выходу. Перед зоной традиционная шмоналовка, наконец, через вахту выходят менты, открывают ворота, уточняют у мастера, весь ли комплект, и начинают по пятеркам же запускать, как утром выводили. Первый мастерский участок… второй мастерский - пятьдесят пять гавриков, одиннадцать пятерок...
Входишь в зону возле штаба, штаб первый дом от ворот слева, буквально метров пятнадцать. Под фонарем стоит Валька нарядчик, какая-то у него, вижу, напряженка. Вальке под сорок, маленький, коренастый, до этого был мастером, бескомпромиссный малый. Чуть что – в ебло, из бригады на него жаловались. Хозяин, в конце концов, не вытерпел: «Ну тебя на хер! Неприятностей с тобой жди». И Вальку из мастеров списали. А поскольку голова светлая, сделали нарядчиком. «Та-ак! – отлавливает Валька проходящих: - Тебе завтра без вывода… тебе без вывода… - и видит меня: - Юр, завтра на свободу, помиловка тебе пришла».
Бум! Как по голове дали. Это-то и называется охуел. Стою, в ушах звон, всё вокруг каким-то призрачным стало: «Гонишь!..» - «В натуре. Такими вещами не шутят. Зайдешь после». Любая скощуха в зоне называется помиловкой, что бы кому ни вышло: просто скостили срок или постановили ограничиться тем, что уже отсидел, сочли, что тебе этого довольно.
Стою на трапе, курю, стараюсь не выдать волнение, невозмутимый вроде. Уже сигареты курил, из Архангельска завозили «Памир», десять копеек стоил. На ларьковые я брал пачек сорок, пятьдесят и, чтобы бычок меньше оставался, курил с мундштуком. На месяц хватало. Почти у всех мундштуки самодельные, обычно их друг другу дарят. А так он стоит рубль, пачка чая. Мне кто-то сделал эбонитовый с длинным наконечником из нержавейки.
В бригаде возбуждение: «Юрке помиловка пришла!» Люди к таким событиям хорошо относятся. В душе, может, и завидуют, но белой завистью. Ободряются, что можно уйти живым и, в общем-то, почти здоровым. Что у меня? - только радикулит и побаливают ноги.
Иду в нарядную. Время восьмой час, народ потянулся к ужину. Нарядная в штабе направо. «Валентин, - спрашиваю: - чего там со мной?..» - «Спецчасть звонила. Сказали, чтоб я позвонил, когда придешь с работы. Помиловка пришла. Тебе объявят. Больше ничего не знаю». И начинает накручивать вертушку местного телефона.
Обычно лесники раньше биржи возвращаются, а в тот день мы как назло задержались. Баба в спецчасти специально меня ждала, они там до шести, что ли, работали. «Подожди, - говорит Валька, - сейчас подойдет». Держится Валька приветливо, хотя чувствуется, что есть у человека проблемы.
Топ-топ-топ, входит женщина. В спецчасти их работает человек шесть, все в штатском, в форме только жена начальника. В руках у женщины папка, достает бумагу: «Прочтите». Беру бумагу, пытаюсь прочесть, но не получается, строчки плывут. Читает вслух сама: «Постановление Верховного Суда Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…» Врубаюсь: снизить срок до отсиженных одиннадцати лет и двух дней. Остаток срока считать условным. И четыре года остаются испытательных. «На ночь глядя мы не освобождаем, все равно идти-ехать тебе некуда. Значит, завтра утром. К девяти подходи на вахту».
Расписываюсь, что ознакомлен. Валентин спешит заняться своими делами: «Я тебя поздравляю…» - «Спасибо, Валя».

56. Последняя ночь

Иду в барак. Всё! По сути, я уже вольный человек, никто не имел права задерживать меня в зоне. Должны были вывести за пределы, тем более рядом так называемая «гостиница для приезжающих» - то ли бывший барак, то ли овощехранилище. Две обшарпанные комнаты, десять коек для тех, кто приехал на свидание, бесконвойник этим хозяйством заведует.
По концу срока людей освобождают через пересылку. Но, если тебе скинули до отсиженного, освобождаешься непосредственно с зоны. Поезд на Пуксу через день, и тут до меня доходит, что как раз завтра его не будет. О моём освобождении спецчасть знала уже недели две (из управления была телефонограмма), но из лагеря всегда запрашивают подтверждение и только после подтверждения тебе объявляют.
Все одиннадцать лет я нет-нет да пытался представить, как освобожусь, но не мог. Свобода казалась чем-то абстрактным. Взять такую деталь: ещё при жизни отца родители переехали на Соколиную Гору, а я там ни разу не был. При мне у них была квартирка на проспекте Мира, одиннадцатый этаж с одним лифтом. Если вечером лифт не работал, отец поворачивался и уезжал ночевать в свой кабинет на службе. Как им удалось поменяться, не знаю. Просто однажды мать написала: сынок, у нас новый адрес. Я даже не представлял себе, где это. Удивляюсь вслух, а малый один: «Елки! Так ты ж мой сосед! Я там рядом живу». Валька, бывший паровозный машинист. А попал он… Вот, допустим, длинный перегон Москва – Тула. Ночью идет по общим вагонам и, что плохо лежит, оприходует. Человек ведь в фуражке, в форме. Всё объяснял мне, что он самый близкий мой сосед, метро «Семеновская». По сравнению с Арбатом это гибель!
На трапе то и дело меня останавливают: «Что, Михалыч, скощуха!» - «Братва, завтра ухожу!..» – «На ужин не пойдешь?» – «Какой ужин?!».
Бригада гудит, пожаловал даже пан каптер. Серега, Нос его звали, нос у него, действительно, был приличный. «Кому писал?..» - интересуется. Солидный, в годах, серьезный хозяйственник, у него что-то лет двадцать было, крупное хищение. «Кому только ни писал!» - «Зайдешь?..» - улыбается. «Попозже». Необычно все доброжелательны, хотя, конечно, каждый думает не о том, кто уходит, а о себе: когда-то же и я уйду! Знаю это по собственному опыту, я проводил, наверно, тысячи. В основном, правда, по концу срока. Он знает, когда этапный день, знает, что увезут его именно второго, заранее готовится, запасает и рано утром второго устраивает себе проводы. Обойдет бараки, позовет пять, ну десять человек. Если уж совсем нищий, что-то ему дадут. А некоторые уходят потихоньку. Так же тихо, как пришли. Его не видно, не слышно.
А получилось так, что уже около года я ни с кем не кушал. Последним был Птенец. Конечно, с теми, кто живет в твоем проходе, делишься, у тебя с ними одна тумбочка. Но всё это не близкие товарищи. Это как хорошие соседи по коммуналке. Человека, который бы шустрил из-за моего ухода, на тот момент не оказалось. И деньжонок почти не было, то ли трешка, то ли пятерка.
У каптера уже заварен кофе. Печеньице стоит, шоколадные конфетки. «Заходи!» - Серега закрывает за мной дверь. Подробно рассказываю ему, куда писал. «Мать тоже хлопотала…» - «Деньги платила?» - «Откуда им взяться?» Мать писала, что почти всех наших уже освободили, оставалось человека три, она периодически общалась с их родителями, женами.
Посидели, поговорили, Серега протягивает мне десяточку: «Бери. Бери!» - «Спасибо. Ребят угощу». – «Погоди, позову ларечника». Ларечником был зверек с Дагестана. Прибегает, улыбается: «Слышал, слышал!» Уже вся зона знает. Во-первых, я давно сижу. Во-вторых, сижу честно. За мной никаких пушистых хвостов, никакого зайчика, никакой белочки. Нормальный фраерюга, в меру доброжелательный, в меру жесткий. И не дешевил ни в чем.
Заходим в ларек. «Вот, - показываю: - десяточку мне каптер дал» - «А это от меня, - кидает в наволочку пачки чая, конфитюр какой-то, печение. - Остальное, браток, извини, за деньги». Но за деньги чая не возьмешь, чай в зоне запрещен, человек его от себя оторвал.
В бараке отдаю чай шнырю: «Будут приходить люди... Возьми три больших самовара». Люди и, правда, стали подходить. Один, другой, по двое, по трое. И каждый что-то несет: кто чаек, кто пачку сигарет. «Та-ак! Вольные шкурки есть? Нет? Сейчас подберем!» Нашли приличную рубашку, перешитую новую телогреечку, милистиновые брюки, вообще-то они считались спецодеждой, но тоже были перешиты. Всё чистенькое. Были у меня яловые сапоги, ещё очень приличные. А румынское свое пальто я на одном из свиданий отправил с матерью. Не потому, что мне его было жалко, в этом отношении у меня нет ничего заветного. Но это пальто часть моей жизни. Три года Бутырки, Красная Пресня, где вообще не давали ни матрасов, ни одеял. На половинке его спал, другой укрывался. Оно мне жизнь спасло. Плотная плащевая ткань, цигейковая подстежка, длинное, с воротником, рукава ватные. В нем как в печке. Оно и сейчас в шкафу где-то. С тех пор, как освободился, не надевал ни разу. Ляпа говорит, отдай кому-нибудь или выкини. Нет, пусть висит.
Гости приходили до глубокой ночи, потом сам ходил по баракам прощаться, менты сто раз меня видели. «Уходишь?..» - «Утром. На вашей смене?» - «Нет, мы сменимся… Смотри, не нарвись…» - «Сам видишь, я трезвый».
Под утро прилег, но не вырубился. Все звуки слышу, даже в забытье помню, что сегодня ухожу. Будит бой об рельс, секция собирается на развод. Показываю на свои нары: «Мужики, кому что надо, берите…» У меня всё хорошее: матрас, подушка, одеяльца. Вообще-то их полагается сдать каптеру, но, когда вчера я заикнулся Сереге об этом, тот отмахнулся: «Зачем мне твой матрас?» - и кивнул на забитые барахлом стеллажи.
Вместе с бригадами последний раз вышел к разводу, помахал им рукой. Забыл! - на дорожку мне четвертак собрали, даже не помню, кто дал, в каком бараке. Долго потом пытался вспомнить, но бесполезно.
На прощание чифирнул со шнырем, бежит Валька-нарядчик: «Юра, давай на вахту!» На вахте дожидается дама из спецчасти, в руке какие-то бумаги.
И пошли. Времени около одиннадцати. Протягивает она эти бумаги солдату, тот посмотрел: «Проходи!» Отодвигает решетку. Дама выходит вместе со мной. Проходим вторые решетки, третьи, называется предбанник, и оказываемся на крыльце уже с внешней стороны зоны. Рядом ворота, через которые нас вчера запускали, метрах в двадцати пяти спецчасть, маленькая рубленая избушка. Дама идет, а я стою на крыльце и оглядываюсь. «Чего стоишь?» - оборачивается. Стою потому, что нет конвоя. Это первое мое ощущение на свободе – сейчас спущусь, а сзади начнется стрельба: «Козел, куда прешь! Лечь!». Жду команду «вперед!» «Чего ты там крутишься?..» И я так робко, робко спускаюсь с крыльца и иду за ней следом.

57. Из фонда освобождения

День, в сущности, никакой. Север, небо в облаках. Но облака светлые и не слишком плотные, за ними чувствуется солнце. Градусов восемь тепла, телогрейка расстегнута, всё на мне новенькое: маячка, трусы, брюки - прикинут, как на свиданку.
В спецчасти барьерчик, за ним четыре бабы. Проводница моя показывает на одну из них: «Тебе сюда». Смотрю, это ж жена Хозяина! Я ее в лицо хорошо знал, два-три раза в неделю ходила в зону, очень симпатичная. Не помню фамилии, ни один Хозяин у нас не задерживался, при мне это был пятый или шестой.
Начинаем разбираться. «Вот твоя справка об освобождении, - и смотрит на меня: - фотография старая…». Фотографировали меня года за три до этого. Естественно, стриженым. В семидесятом или в семьдесят первом году разрешили за два месяца до освобождения волосы отращивать. Идешь к Режиму, берешь справку и обрастаешь на законном основании. А без справки… Не дай бог, конвой скомандует: «Снять головные уборы!» - и увидит на твоей голове растительность. «Это ещё что!» - И возвратит в зону. Если тебя из-за волос конвой не принял, считаешься в отказе. За это могут и посадить.
Протягивает мне дама справку и какую-то мелочь. В справке написано направление («город Москва») и что выдано на руки рубль сорок восемь копеек. «В Москве тебя всё равно не пропишут». - «Мои проблемы». – «К матери едешь?.. Пиши заявление на имя начальника. – И диктует: - Прошу оказать материальную помощь в сумме двадцать пять рублей». – Кладет на барьер лист бумаги. Что-то я разволновался, не могу писать, и она пишет за меня.
Был у Хозяина такой фонд, фонд освобождения. Не обязательно, что дадут четвертак, четвертак верхний предел, многим вообще ничего не давали. Нет у тебя денег? Да в рот тебя долбить!.. Скорее придешь назад. Родине нужна дешевая рабочая сила. И, наоборот, иногда выписывали помощь тем, кто выходил с очень большими деньгами, в две, три тысячи.
«Расписаться сможешь?» - смеется. «Попробую». Открывает сумочку и кладет передо мной четвертак: «Получи… Значит, так: отсюда идешь в гостиницу. Знаешь, где гостиница? А завтра едешь. Поезд утром. Смотри, чтоб без неприятностей…»
В гостинице бесконвойник какой-то, кривой, косой. «Свободное место есть?» – «Да ложись где хочешь». Обычная солдатская койка, приехавших на свидание нет. Вещей у меня с собой никаких, пара пачек сигарет, спички и деньжонки. Двадцать пять, двадцать пять и рубль сорок восемь.
«Может, сообразим вечером?» - подкатывает бесконвойник. «Там видно будет. А где тут пожрать?» - «Можешь в поселковую столовку сходить, но туда никто не ходит, можешь в магазин».
Поселок этот назывался Азин–озеро. Кругом всюду такие названия: Квант–озеро, Салт-озеро, Пукса–озеро. Иду по центральному трапу в сторону зоны. Располагается она в низинке, первые бараки с горочки не видать, а третий и свой, четвертый, вижу. Поселок полупустой, редкие дети, тракторишко едет. Навстречу, запыхавшись, катится колобочком начальник местной связи Толик: «Мы еще вчера про тебя знали! Пошли ко мне!»

58. По гостям

Жену Толика я часто видел на бирже. Какая-то у неё должность по поселку, но не комендант, конечно. То ей дрова нужны, то доски на ремонт. Загоняет машину с конвоем и берет, что требуется. Я знал, что она жена Толика. Они несколько раз ездили в Москву и всегда останавливались у моей матери.
Сидим на кухоньке. Гуляш, картошка. Выпить ничего нет, да я и не хочу. «У меня комнатка свободна, - говорит Толик. - Можешь переночевать, зачем тебе спать в гостинице? Хочешь погулять – сходи». Очень простой мужик, с понятием, хоть и не сидел никогда. С малых лет при лагере, у него кто-то из родителей сидел. Никакого специального образования, сын Вася, года четыре, и девочка на годик или два старше, учительницей после стала. А с Васей какие-то нелады, скорее всего, попал. Сам Толик умер от сердца, это я точно знаю.
Выхожу пройтись и невольно сворачиваю к бирже, все-таки провел на ней столько лет. Кончается поселок, переходишь железную дорогу, и сразу биржа, тянется вдоль полотна больше километра. Переходить дорогу не стал, остановился по эту сторону, и меня окликают. Смотрю, мент, Миша-Бонщик! Собственно бонщицей при лагерном ларьке у него была жена, чеки на товар выписывала. С Мишей у меня очень хорошие отношения. Когда я работал на электростанции, он ко мне постоянно ходил. Я ему дрова, он мне чай. Четко рассчитывался. И симпатизировал мне здорово. В его смену я мог сходить на свиданку к любому и угоститься. Мог в зону пронести что угодно, хотя он не был старшим надзирателем, обычный сверхсрочник, даже не старшина. Но лычки какие-то были, лет двадцать уже там крутился. Немолодой, но шустрый: «Часов в семь приходи. Райка знает, будем тебя ждать. Вон, видишь дом?..» Старым сидельцам не нужно объяснять, кто где живет.
Обычно дом там на две семьи. Сосед Толика дежурный офицер с женой и маленькой дочкой. Тихий, незмеевитый лейтенант, года два всего в зоне. Миша тоже с кем-то соседствует: «Ко мне, – показывает, - с другой стороны вход». – «Не бойся, найду». Сходил предупредить Толика, что получил приглашение. «Только обязательно приходи ночевать. Дверь будет открыта».
Мишин дом я нашел бы по запаху жареной картошки с луком. Встречает Райка. На столе водочка, грибочки и огромная сковорода. Выпиваем втроем эту бутылку. Я не пил давно, но, если не позволяю себе расслабиться, держусь нормально и при больших дозах. В Москве, буквально дней десять прошло, мать повезла меня в гости, хотела даму показать. Дочь ее старинной подруги, двадцать три года, следователь прокуратуры. Я её еще маленькой помнил, ходила с матушкой к нам на Арбат. На столе какое-то винцо и бутылка «Столичной». Потихоньку, в четыре-пять приемов эту бутылку выпиваю и сижу. Я пью тяжело, стараюсь прикладываться реже и рюмками пить не люблю - хотя бы по полстакана. Дама мне потом говорит: «Я обалдела…»
Посидели, побазарили. Хоть и мент, а всё живая душа. Обменялись адресами, обнялись. Возвращаюсь к Толику. Вхожу тихонько, чтоб не разбудить хозяев. Но те не спят. «Садись ужинать!» - «Я же у Миши был!…» - «Тогда чайку!» Это с удовольствием. Не выпью крепкого чая, не усну. Привычка, организм требует. «Ну, мы спать… Хочешь, сиди». Сидел, курил до двух ночи. Прилягу, опять иду на кухню, нервишки разыгрались. Еле угомонился.
Около семи, слышу, начинается шуршание. Подъем, Толику на коммутатор идти. Жена детям кашку готовит. Быстренько умываюсь. «Сейчас будем завтракать!» – «Я утром не ем». – «Ни-ни. Без завтрака не отпустим». Толик ушел, дети во дворе под окнами возятся, мамке тоже надо уходить. «Я, - говорит, - перед поездом ещё зайду, попрощаемся». Вышел с ней вместе, покрутился возле дома, знакомых встретил. И Режим попадается. С последним Режимом у меня очень плохие отношения: «В одиннадцать не уедешь пятнадцать получишь. Понял?…» Сам он сделать со мной ничего не может. Но есть местный участковый, так называемый цветной мент, на пять или десять поселков один. С подачи Режима он может оформить рапорт, что ты ходил пьяный, оскорблял, нецензурно выражался, нарушал покой советских людей, случаи такие были. Тут же берут под стражу, везут в Пуксу, и там судья автоматически выписывает пятнадцать суток.
Иду к площадке, где стоят машины, возившие нас в лес. Как правило, в лесу они и остаются, но иногда возвращаются, чтобы приехать к съему. Вижу, знакомая машина и водитель знакомый. Заболтались с ним, а площадка эта ближе к озеру, железная дорога дальше и выше, её не видно. Да еще островками остатки тайги. Слышу гудок, и дымок виден от паровоза…
Твою мать! Ушел! Что делать? Отловят ведь, на станции всегда менты, всегда патруль, солдаты, два-три офицера. Проверяют всех, уезжающих, приезжающих: «Простите, вы кто? К кому приехали? - Звонят на вахту, в спецчасть, есть ли такой, есть ли у него отец, сват, брат? - Следуйте в гостиницу, по поселку не ходите». Меня в момент упакуют…
И тут раздается сигнал, вроде автомобильного. Водитель мне: «Должна ментовская дрезина пойти!» Вспоминаю, что, правда, почти каждый день на Пуксу дрезина ходит. То ли в двенадцать, то ли в час. Небольшая платформа, в середине стеклянная будочка. Двигатель автомобильный, но идет шустро. Не у самого перрона останавливалась, а чуть левее.
Станция – деревянный настил с двумя будками. Одна пассажирская, с лавкой, человек десять-пятнадцать в неё поместятся. В другой, за стеклом, начальница с телефоном, бывшая переводчица гестапо, и девочка, оформлявшая вагоны.
Бегу к дрезине, вокруг нее какое-то шевеление, солдаты копошатся, погрузка-разгрузка, почта. «Мужики! Вчера освободился, опоздал на поезд. Позарез надо ехать, а то закроют. Вот справка об освобождении». – «Мы не до второй Пуксы, до Пуксы-озера». – «И мне туда!» – «Садись, жалко что ли». Залезаю на дрезину, за будкой места достаточно, уселся.
От Пуксы–озеро до Пуксы-два, где проходит ветка Москва-Архангельск, около двадцати километров. Но мне надо как раз на Пуксу–озеро, в управление, чтоб получить паспорт.
Подъезжаем к следующей зоне. Еще народ подсел. Входят менты: «Кто такой? Документы». Отдаю справку. «Подожди», - куда-то они мою справку понесли. На перроне тоже будочка вместо вокзала; наверно, есть рация. Наконец возвращаются. «Все в порядке. Езжай».
За одну-две остановки до конца подсаживается Рука, питерский малый моего возраста. Сроку у него было лет шесть, копейки какие-то, в нашей зоне сидел, года три как его не видел. Пока ехали, рассказал, что освободился, но в Питере не прокололся, пришлось вернуться. Проколка (прописка) у всех основная проблема. На тридцатую его с удовольствием взяли мастером. Надеется там снять судимость. «Года два здесь покручусь, а в трудовой книжке будет запись, что работал в системе МВД. В Питер вернусь чистеньким и проколюсь».
Тот, кто так рассуждает, обычно не возвращается. Жизнь при зоне затягивает, человек становится очень инертным. Для него зона лафа, потому что за него работают зэки. У меня был один такой мастер. В месяц заглянет раза два-три. Придет с умной рожей: «Слушай, меня не будет недельку. Если Хозяин спросит, скажи, что поехал за деталями». Ну, естественно, принесет чаек.

59. Пукса-озеро

Поселок Пукса-озеро тысяч пятнадцать населения. Отсюда дорога в Мирный, на полигон. Его тогда только–только открыли. Хорошая грунтовая дорога, верст, может, сто. И на Плесецк есть дорога. Очень приличный поселок, управление всех местных лагерей. И здесь же три зоны: девятка – женская, четверка – полосатики (особый режим) и строгий режим, не помню номер. У женщин только два вида режима: общий и строгий, ни усиленного, ни особого у них нет. Признают особо опасной рецидивисткой, значит, идет на строгий.
Управление - двухэтажный рубленый дом, видно, что казенный. В нем что-то типа спецчасти. «Заполняй анкету». Анкет оказалось две. Статья, срок, место рождения, где родился, где крестился… Нужны две фотокарточки. «Нет у меня…» - «Иди, фотографируйся. Здесь, за углом».- «Денег нет». – «Иди-иди…»
Фотографом оказался поселенец. «Мне на паспорт». – «Садись. Через час будет готово». – «Денег нет». – «Садись». Деньги, ты знаешь, у меня были. Но есть такое неписаное правило: что тебе официально положено, пусть делают бесплатно. Паспорт они у меня забрали, значит, новый должны сделать сами, за что я должен платить? Другой вопрос, если обращаешься с личной просьбой, обязательно нужно что-то дать. Одно дело, шнырь взял твое белье и отнес в прачку, стирать зэкам их обязанность. Но, если принес свое бельишко сам и отдал заведующему, чтоб постирал отдельно плюс погладил, даешь полпачки чая… Были случаи, когда у меня ничего не было. Молчком отдаю, никогда у меня не спросит. Но через месяц, два приношу пятерочку или несколько пачек чая. Или, скажем, несешь в сапожку валенки: «Мне на ранты посадить, но кошма меня не устроит, желательно голенища со старых валенок…» Старым голенищем лучше всего подшивать, оно уже село и плотное, как фетр. А кошма через месяц лохматится и расползётся. Сапожник прекрасно знает, что в его обязанности это не входит, но, даже если сразу я ничего ему не положил, понимает, что в долгу не останусь.
Фотографу почему сказал, что денег нет?.. Я поселенцев знаю как облупленных, нас тоже один такой официально фотографировал. Без проблем делал и такие карточки, что не стыдно домой послать. Но брал чуть не по пятерке, а пятерка в зоне огромные деньги. Вот у меня и вырвалось автоматически.
Тут как раз входит Рука, он и обещал зайти, когда кончит дела: «Пойдем, пожрем!» – «Надо паспорт получить». – «Пойдем пока, перекусим. Я плачу». - «Мне мужики дали деньжонок. Сходим лучше в магазин, посмотрим».
Не верю своим глазам: в магазине стоит водка! И чай. Спрашиваю у Руки, сколько дают пачек? «Бери хоть ящик». Яйца продают! За одиннадцать лет не съел ни одного яйца.
Получаю свои фотографии. В спецчасти шлеп-шлеп, через пятнадцать минут: «Распишись!» Обычный паспорт с моей рожей, и билет на поезд «Москва - Архангельск», остается только закомпостировать перед отходом. «Поезд в пять. Следующий в двенадцать ночи». Но всё это на Пуксе–2, до неё ещё надо добраться. «Доедешь. Найдешь на чем». И правда: там постоянно ходят подачи, лес везут и останавливаются на последний контроль. Или просто пустые паровозы, сменные.
«Вот теперь пошли кушать!..» Столовая большая, чистенькая. Крытый буфетик, окошки, где выдают первое, второе. Столиков много свободных, народу всего-то человек пятнадцать, менты, вольняшки. Рука спрашивает, чего брать? - «Давай по полной программе!» Смотрю на буфет и вижу, что разливают в стаканчики красное винцо. Люди отовариваются, несут стаканы к себе за столик. «Рука, давай винца возьмем!..» - «Это же Солнцедар…» Думаю, он не расслышал: «Возьмем по стаканчику!...» Вина я не пил лет сто. В лагере оно не ходило, только спирт и иногда водка. Выгоднее, конечно, взять спирт, но бывает, что меняешь его на водку, спирт петрозаводский, отвратительный. А тут вино! «Я же говорю: Солнцедар… Не пью его». Ну, думаю, зажрался человек на воле, люди-то берут. «Пьянь одна пьет, ханура. Посмотри на них…» А по моим понятиям, если пил петрозаводский спирт, вино сойдет любое, от того спирта сдохнешь, если не заешь как следует. «Ладно, - говорю: - бери еду. Чего у них там, мясо, гуляш?..» Рука пошел к кассе, денег с меня не берет: «Ты чего! Какие деньги?» И я быстренько к буфету. Веселый, раскованный, хоть и одет по-зэковски: «Два стакана!» - «Вам полные?» За какие-то копейки нацедила два стакана, буквально рубля полтора или рубль тридцать. Беру эти стаканы, а Рука мне машет: помогай тарелки носить!
Он с волосами, я стриженый, менты косятся, хотя понимают, что я освобожденец, вольный уже человек, паспорт в кармане. На второй странице, правда, значится: «Выдан на основании Положения о паспортах». Сейчас так уже не пишут. Тогда писали, и сразу всё про тебя ясно. Ясно, что не пропишут тебя ни в Москве, ни в Ленинграде, ни в столицах союзных республик. Вот такой перечень, сорок с чем-то городов. Рука на стаканы морщится: «Не пьем мы его, сам попробуй…» Пробую. Амброзия! «Оборзели…» - говорю. «Ну, пей, пей». Выпиваю стаканчик, потом второй. Всё нормально. «Возьму, - говорю, - еще!» - «Смотри…» По большому счету, ничья судьба никого не интересует. Вот мы встретились, он угостил меня, заплатил за обед. Хочешь пить, пей, хотя я тебе не советую. Но, раз все равно пьешь, черт с тобой! Засаживаю еще стакан.
Выходим на крыльцо, и я поплыл. Чувствую, что пьяный. Не в жопу, конечно, но язык заплетается, и небо, вроде, уже не прежнее. От водки таким не был. И идут два мента: один наш зоновский надзиратель, второй собаковод с батальона, сверхсрочник. Оба в форме. Надзиратель протягивает руку, здороваемся. И собаковод этот, мразь, тоже ручку тянет: «О, на свободу!..» - «На хер ты мне лапу суешь?.. Оно мне нужно?» - «Как?» - «Да никак!» Слово за слово… Рука меня тянет, надзиратель быстренько срулил в столовую, прохожие оглядываются. «Козлятина! хуеглот поганый!» Рука в меня вцепился, глаза белые: «Юрка! Ты сейчас сядешь! Бегом!» И я, наконец, въезжаю, сработало подсознание: что я делаю! Мгновенно разворачиваемся, Рука тащит меня в сторону железной дороги, закоулками какими-то, мимо управления по-за домами. Под парами стоит паровоз, и из кабины выглядывает Леня, когда-то в зоне вместе работали на электростанции. Леня вышел на поселение, профессия машинист, гоняет до Пуксы – второй. На Пуксу-озеро придут пустые вагоны, нужно их подцепить и разбросать по зонам. Потом груженую подачу тянут на вторую Пуксу. Пять- шесть бригад: кочегар, машинист, помощник.
Леня, естественно, меня узнает. А сзади уже какой-то базар слышен. Рука толкает меня: «Лезь быстро!». Залезаю. «В чем дело?» - спрашивает Леня. «Запоролся с собаководом». Леня нажимает какие-то рычаги, что-то зашипело, и мы поехали… Рука остался, машет с насыпи. А, может, никакой погони не было, померещилось по пьяни.

60. Из зимы в лето

Пукса–2 большая станция. И сам поселок больше, чем Пукса-озеро, только менее компактный, как бы растворенный в пространстве, менее заметный. Зато оживленнее, тысяч двадцать, двадцать пять, большой целлюлозно-бумажный комбинат, порох делает. Ехать-то всего двадцать верст, но дорогу не помню, прилег где-то в кабине. Не спал, просто нервишки разыгрались, свобода стала давить, кто испытал, поймет.
Приехали часов в семь. Темнело уже, но станция освещена, полно ментов, магистраль союзного значения, останавливаются и московские, и архангельские поезда, не говоря уже о местных. Точно так же проверяют документы. Нашего брата на перроне человек тридцать. Зон много, и с каждой зоны, с пересылки к поездам ведут людей. Менты сопровождают, как правило, до вокзала. Привели, всё, поезда не дожидаются.
С кем-то разговорились. «По звонку откинулся?» - «Скощуха». - «Сколько? - «Одиннадцать. А ты?» - «Я пять». – «Пивка тут можно взять?» Пиво было моей заветной мечтой, все эти годы его не то, что не нюхал, не видел даже. Вокруг местные бомжи трутся – кому чего? Водочки принести, закусить. «А пивка?..» Один подрядился, рубль, что ли, бутылка (стоила она, если помнишь, тридцать семь копеек). Какие-то минуты проходят, он прёт. «Золотой колос», архангельского, по-моему, завода. А во мне еще «Солнцедар» бродит, как бы, думаю, тут с этим пивком не остаться. «Схожу, билет закомпостирую…»
Сую в окошечко билет. «Поезд такой-то, вагон одиннадцать». Вагон всегда последний или предпоследний, отбросы едут. На любой остановке менты, в первую очередь, туда. «А можно поменять на купе?» - «Девять рублей доплатить».
К приходу поезда публика уже пьяная, слюни пускает, не договорится, кто блатнее. Спокойненько иду в свой вагон, заранее рассчитал, где он остановится. В купе справа внизу лежит женщина в годах, вверху наискосок какая-то девка, моё место под ней. Обе едут с Архангельска. Потихонечку взял постель. «Чай будете? Есть вафли…» - Видит, конечно, что я в зэковском, но все-таки вагон купейный. «Несите, несите!»
В ту ночь я не ложился, даже сапог не снял. В вагоне душно. Попил чайку и в тамбур, курить. На Пуксе взял три пачки сигарет, те, что с зоны, давно выкурил. Несколько раз проходили проводницы. Посмотрят, курю аккуратно, свинства я не терплю. Вернусь в купе, посижу и снова в тамбур. Сколько времени, не знаю, часов нет. «Когда будем в Москве?» - «В десять утра».
В Вологде последний оперпост. Долго стоим, последняя проверка документов. Вологду проехали, там уже Ярославль, Александров. Потихоньку рассвело, пошли подмосковные платформы, остается, может, верст пятьдесят, шестьдесят. Кажется, что узнаю мелькающие станции, хотя никогда на них не был. Легковушки, люди нарядные ходят… И вот он, Ярославский вокзал.
Выхожу на площадь. Когда уезжал с Пуксы, шел мокрый снег, а тут солнце во всю, и градусов пятнадцать в плюсе. На стоянке море такси, несколько очередей, какой-то козлик распоряжается, типа диспетчера. Я сбоку пристроился, машина подъехала, а народ замешкался. Дергаю дверку: «Браток! Подкинь до дома». Он въехал моментально: «Какой базар! Куда?». Сзади гул возмущения, внимания не обращаю, рожа серьезная, вроде никого сзади нет: «Пятая Соколиная. Говорят, где-то возле «Семеновской»». – «От Хозяина? Трешничек найдется?» – «Годится». – «Сам москвич?» – «Коренной». – «А чего ж не знаешь, как ехать?» – «Мать туда без меня переехала, я там никогда не был. Вообще-то мы на Арбате жили».
И он меня быстренько доставил. «Какой дом?» - «Дом двадцать один». А дом двадцать один, оказывается, имеет несколько корпусов. У меня корпус три. «Ничего, - говорю, - сейчас поспрошаю, найду». - «Сиди!» Повозил меня по закоулкам: «Вот твой корпус. Квартиру знаешь? Сейчас и квартиру твою найдем…» посмотрел, подумал: «Наверно, последний подъезд».

***

<< Предыдущая глава | Следующая глава >>

Из жизни особо опасного рецидивиста, 41-50 главы

41. У каждого свой бизнес

В будку к Гураму заглядывает шнырь: «Бригадира - в штаб». Это случалось нередко – может, подача ожидается или что другое по производственной линии. Несколько человек продолжаем чифирить. Сам Гурам не чифирил, редко когда сделает глоток-другой, шаровым чай без надобности. Долго его не было, наконец, приходит, ждет, пока останемся вдвоем. «Пойдем, погуляем. - Выходим на трап: - У кума был…»
Не помню того кума ни фамилии, ни звания, кумовья очень часто менялись. И начал кум на него наезжать: ты, мол, барыга, с ширевом дело имеешь, я тебя посажу! «Можешь, сажай. А нет, пошел на хуй. И разговаривать с тобой не буду. Дело моё посмотри: я когда-нибудь говорил с вами?» - «Зачем мне с тобой говорить? Намекну людям, что на меня работаешь… » - Молодой такой кум был, ранний. «Смотри. Но кто–то из нас отсюда не выйдет… - Гурам берется за табуретку: - Дам по башке и давить буду, пока не прибегут и не застрелят». Кум вроде даже ему засимпатизировал: «Ладно, не парься. Садись». Открывает сейф, достает коробку. А в ней симплекс конский пятипроцентный, десять ампул по десять кубиков. «Это что-нибудь стоит?» - «Конечно». Теперь считай: кубик шел по полтиннику, десять на десять - сто, а, поскольку раствор пятипроцентный, умножай на пять. Грубо говоря, пятьсот раз по полтиннику… «Продать сможешь?.. Не обижайся, надо было тебя проверить, вдруг ты лопнешь?»
И где-то месяца три Гурам от кума периодически подторговывал. Симплекс - это настойка опия на спирту, лошадям, коровам в корм добавляют или уколы делают. Если нормально уколешься, с кубика три – четыре часа торчишь. Только вот такие следы остаются, вены горят. Обычно берут десять кубиков, поджигают, спирт выгорает. Остается кубика три, но это уже без спирта и больше опия. Колешь не кубик, а три- четыре децела. Децел по фене – его десятая часть.
Про эту коммерцию не только я знал, знали еще два – три близких Гураму человека. Был при нем такой Шурик. Не пидер, просто пацан, но пацан битый, лет двенадцать уже отмотал. Смышленый, преданный от и до. У Гурама в ломке руки тряслись, и Шурик его колол. Бригадир утром глазки открывает, Шурик заваривает в ложке утреннюю дозу, полграмма сушняку. Это морфин. Уколет, и только после этого Гурам начинает вставать. За день два с половиной грамма начислит.
Солдаты тоже делали свой бизнес. На вахте, где пропускали машины, почти все они были спекулянты. Среди них выделялся один литовец, торговал через посредников, но причитающегося им за это никогда не отстегивал. Положено так: продал я в зоне десять бутылок, две мои. Литовец давал одну. То же самое с пачками чая. Однажды ему нужно было срочно раскидать ящик спирта. Гурам отправляется с каким-то чертиком, и в старой телогреечке приносят двадцать бутылок. У нас вторые сутки погрузка, все голодные, что было, сожрали, да и много ли было? Два раза пернул, и все вылетело. В обед прибегает литовец: «Где деньги?» Гурам ему: «Денег не будет, мы тебя кидаем». - «За что?!» - «За то, козел, что обманом занимаешься, что людям их долю не отдаешь. Скажу солдатам, они же тебя и отоварят…»
Когда кого-то кинул, не можешь взять себе всё, обязан поделиться, не продать, а раздать. Станешь продавать, скажут, наживаешься с кинутого, этого делать нельзя. Гурам пошел, раздал, бутылок пять осталось в бригаде. И давай мы этот спирт пить. Неразведенный. Разведенный я вообще пить не могу. Хлеб, луковка, соль, а организм-то у всех обезжиренный.

42. Деликатес с сюрпризом

Сколько выпили, не знаю. Время спрессовалось, день, ночь – не поймешь. В будочке нары двойные, чугунка топится. И Гурам меня будит. Внутри все пылает, перегар от этого лука. Понимаю, что продолжается погрузка. Но откуда этот нереальный запах - мясо с лавровым листом и перцем! Внешне Гурам флегматичный: «Вставай…поедим». - «А что есть?» - «Мясо варю». Ну, варишь, так варишь. Может, тебе повар брызнул (поваром был Костя-армян), или шофер подвез с охоты, или кто-то из вольных поросенка резал, а ты купил. Разные бывают варианты. Может, солдаты что–то утащили со своего общака и продали. «Готово уже. Вставай. Давай еще по маленькой и покушаем». Сели. Маленький столик, миски. В одну Гурам вывалил мясо, его прилично было, в другую бульончику налил. Хлебушка порезал, соль поставил. «Ну, давай!»
У трактора под баком есть такие колпачки из мутноватого желтого стекла, называются, по-моему, маслоотстойники. Из них мы и пили. Грамм пятьдесят, шестьдесят выпить спиртику – самое оно! И давай кушать мясо. С хлебушком, бульончиком запиваем. Лизнули ещё по рюмочке. «Откуда мясо?» – спрашиваю, обгладывая косточки. Гурам тоже жует: «А кот…» Я никак не въеду: «Какой кот?» - «Черный. Кости - армяна, повара». - «Ты это серьезно, что ли?» - «Посмотри на ребрышки». А мясо вкусное. Макаю его в соль: «Ну, и что теперь будет?» - «Ни хуя не будет. Доедим и все» - «Как вышло-то?.. » - «Ты уснул, я пошел, еще с кем–то выпили. Иду мимо столовой, а кот сидит… Голову, шкуру за будкой зарыл. А ты чего, жрать, что ли, не хочешь?» - «Хочу». - «И я хочу».
Армян этот долго ходил: «Кис–кис–кис, Мишка, Мишка! Кота моего не видели?» Он и Гурама пару раза спрашивал. «Видел. То ли вчера, то ли позавчера тут где-то бегал». Бывает ведь, что коты по неделям пропадают. Уйдет на поселок, кошка у него там или какие-то другие дела. Но всегда возвращается. Очень верное животное.
Кошкоедов в нашей зоне в принципе не было. На особом режиме, там да. А у нас кошек привечали. Держать их запрещалось, но с десяток жило всегда.
У Кольки-Маргарина был кот. Он его по этапам под телогрейкой возил. На шмонах менты посмеивались: «Ладно, неси…» Наша зона была у кота третьей. Маргарин имел хорошую репутацию, лет семнадцать сидел, и кот тоже в годах был. А почему - Маргарин? Когда играл в карты, приговаривал: «Мне только на маргаринчик». Семь рублей на ларек выиграет, всё! Хоть убивай, хоть масть прёт, соскакивает.
Спал кот на Колиных нарчиках, в ногах. Или сидит хозяин в изоляторе - берут кота, привязывают к шее пачку чая, и Маргарин начинает его звать. Изолятор сразу за забором, но забор очень высокий, с нашего крыльца изолятор не видно, если только на крышу барака залезть. Кот шмыг под забор. Стекла в изоляторе где выбиты, где заклеены бумагой, рамы обычно вставляли на зиму. Я живой свидетель: запрыгивает кот на окно, и Маргарин имеет свою пачку чая.
Кто такое животное станет есть?

43. Последний бой Бандита

В особом авторитете был кот по кличке Бандит. Одного уха у него не было совсем, от второго оставалась половина. Весь в шрамах, здоровый котяра, вот такая башка! Когда-то был чей-то, а теперь вроде как общаковый. Место себе выбрал в третьем бараке. Было ему лет восемь. Орал хриплым голосом. Зэков не боялся, потому что никто никогда кошку не ударит. Исподтишка некоторые, может, и били. Но это до первого случая. Хозяин узнает, разорвет, притом в буквальном смысле.
Бандит мог сожрать миску овсянки, три человеческих порции, соленую треску, настолько соленую, что мы её вымачивали. Сожрет, попьет и спит. Раз идем на работу. Конвой впереди, конвой сзади, по бокам менты с собаками, а за ними, вдоль столбов с колючкой, проволока-путанка. Вдруг заминка. В чем дело? Тут слышим знакомый крик и видим, что в путанке застрял Бандит. Кричит, пытается выбраться, а собаковод спускает овчарку с поводка и командует: «Фас!»
Бандит оценил ситуацию мгновенно, понял, что деваться некуда, нужно принимать бой. И он его принял. Колонна стоит, все орут. Менты за собаку, мы за Бандита. Собаковод быстро понял, что без проблем тут не обойдется, побледнел, но кровавый клубок уже не разнять. Если бы кот не запутался, овчарка бы его в жизнь не взяла. Не в том дело, что мощный, мозгов у него в десять раз больше было, он бы вывернулся.
Овчарка Бандита загрызла, но тот вырвал ей глаз. В оконцовке пришлось собаку застрелить, а она дорогая была. Менту дали десять суток гаупвахты. В Мехреньге губы не было, его увезли на Пуксу. Он там сральники мыл. Плюс у него еще долго вычитали за ту овчарку.
В развитие кошачьей темы история, случившаяся при мне в Коми, в двадцать первой «закрытой» зоне. Когда-то она была общего режима, потом её контингент вывезли и завезли нас. С нами был Бантик, карманник со стажем, профессионал. Третий раз на особом, судимостей штук семь, вот с таких лет ворует. В законе он не был, но авторитетом пользовался большим. Лысый, коренастый, решительный. Прекрасную имел лагерную специальность – столяр. Гробы делал, рамы, любую столярную работу и крутился очень шустро, ещё с малолетки начинал. Мы оба работали в столярке. «Бантик, - спрашиваю, - а чего ты на свободе не пёр? Пахал бы себе». - «На хуй она мне нужна, эта работа!»
У Бантика был котяра. Воспитал его не он, кот остался с общего режима. Пристроился где-то на бирже и выбрал себе хозяином Бантика. Тот стал его кормить, все уже знали, чей это кот. Проходит около года, кот исчезает. Через пару дней к Бантику приходят: «Под эстакадой кошачья голова, шкурка… Не твой ли?» Идут, смотрят, точно! Столярка бурлит, начинают искать концы. Занятие это тем увлекательнее, что никто не сомневается: месть будет соответствующей. В результате выясняется, что кота съел Олежка ростовский. Кто- то видел, как на задворках он варил что-то в банке. Олежка опустившийся алкаш, согнувшийся, вечно грязный, абсолютно седой, хотя ему не было и пятидесяти. Один из немногих среди нас имел высшее образование, инженер. Что-то по службе он приворовывал, срок дали маленький, лет пять. Олежку ловят и доставляют к Бантику. «Ты, козел, моего кота съел?» - «Прости, Бантик, я…» - «Зачем?!» - «Кушать хотел». – «Ну что с ним делать?.. – Бантик оглядывается на присутствующих: - Этот козел хотел кушать и сожрал моего кота. Нашел крайнего… Съел бы, блядь, другого кота! Почему моего!» - Повернулся и пошел. Шестерки ему вслед: «С Олежкой–то, Бантик, что будем делать?.. » - «Да ни хуя! Кошкоед ебучий, есть он хотел… Все! Забыли!»

44. Местные таланты

Одно время на вахте был шнырь Кузьмич. Он же обихаживал комнаты свиданок. Очень не молодой, под шестьдесят. Если отсидел лет двенадцать, шестьдесят это как на свободе восемьдесят. Но еще шустрый был. Благожелательный, нежадный. Его чуть–чуть угости, хоть покурить дай (он не курил, но ни от чего не отказывался), все для тебя сделает. Конечно, в рамках своих возможностей. Деньги помогал пронести в зону, сколько раз сам ему отдавал, потому что шмонают, иногда разденут догола. С десятки даешь ему рубль, сотню пронес – отдай червонец, поскольку человек рискует. У него и водочки потихоньку возьмешь, ему менты приносили.
Очень приятный был мужик, хотя простой, полуграмотный, откуда-то из архангельской глубинки. Но сидел он по гадкой статье. Жил с какой-то бабой без росписи, у той была девочка лет четырнадцати, и Кузьмич потихоньку стал с этой девочкой жить, такое случается сплошь и рядом. Проходит год или два, баба это дело колыхнула, и Кузьмич пошел как за изнасилование, был указ от 47-го года, дали ему двадцать пять. По новому кодексу стало десять. Но все понимали, что никакого изнасилования там не было, поэтому Кузьмича не обижали.
В каждой комнате свиданок висели его картины в самодельных рамках, срисовывал масляными красками из «Огонька», других журналов. Пейзажей почти не было, в основном люди. Того же Шилова копировал, колорит, может, и не тот, а в целом очень похоже. Менты ему и краски подтаскивали, и материал для холста. Хозяину рисовал, режиму, замполиту, надзирателям – кто ни попросит. Принесут журнальную репродукцию, и он старается.
Но самым большим художником во всех отношениях был Лорд. Почему Лорд, кто его так назвал? Понятия не имею. Гениальный мальчик. Подделать мог все, что угодно. Не говорю подписи – только взглянет, сто одинаковых сделает. Деньги рисовал. Обыкновенными цветными фломастерами, два червонца и четвертак я собственными глазами видел. Если не возьмешь в руки, не ощутишь, что не та бумага, ни за что не отличишь.
Я давно слыхал, что есть такой умелец, но не видел. Думал, глухой базар, а потом мне показывают, вот этот пацаненок. Небольшого росточка, ухоженный. На нем чистый лепушок. Числился в одной из рабочих бригад, но не работал. Выходит, фраера имели с этого какой-то интерес. Позже выяснилось, что он делал документы, от водительских прав до удостоверений сотрудников МВД. Понятно, не бесплатно. Заметь, всё ручным способом, без никаких приспособлений.
Дошло это до ментов, они забрасывают в зону человечка, завербованного с рог до копыт. Пришел с очередным этапчиком, кликуха была Спецовский. Пришел с денежкой, начал играть, кто-то вывел его на Лорда. Короче, получает мальчонка восемь лет. Пошел даже не на «строгий», а сразу на «особый», в двадцать вторую зону. И оттуда сбежал.
Уйти с «особого» – штука почти невозможная. А было так. Врачом у них была женщина. По инструкции в зону её должен сопровождать мент и оставаться при ней во время приёма. Но когда баба ходит годами и ни разу ничего не случилось… Санчасть рядом с вахтой, да и шнырь со свиданки в случае чего за неё вступится. В зоне обидеть врачиху не дадут, она людей лечит.
Подметив, что с врачихой они приблизительно одного роста и комплекции, Лорд начинает её пасти, к лету становится в санчасти постоянным пациентом. У зоновского сапожника достает женские туфли. Пользоваться услугами заключенных ментам запрещено, но других сапожников в поселке нет. Тот же отрядный несет в лагерную мастерскую свою, женину, детскую обувь, да не по одной паре, а оптом. Кинет сапожнику несколько пачек чая: «Посмотри, что можно сделать…» От хозяина до последнего мента все этим пользуются.
На работе врачиха снимала свою ментовскую форму, одевала платье, а поверх его белый халат. Достать халат в зоне не проблема, стирают их здесь же. Не знаю, из чего он сделал парик? Позже, в Матросской, я встречал пассажиров с двадцать второй, и все они говорили, что парик в цвет врачихиных волос у Лорда был.
В тот день, едва дама успевает переодеться и начать прием, Лорд тащит её ментовской лепень, одевает туфли на высоком каблуке, делает грим и, накинув на медицинский халат китель, характерной женской походкой идет к вахте, звонит. Обычно там сидят трое, четверо. Только что закрыли за врачихой дверь, а она опять тут! Открывают. «Забыла в спецчасти бланки…» - Показывает им какую-то папку. Когда выходят из зоны, человеку должны отдать пропуск. Но Лорд его не берет, чтобы не засветить руки: «Не надо, я сейчас вернусь». И спокойно так выходит. Через двести метров тайга.
Больше его никто не видел, ни на одну зону он не пришел. Говорят, менты убили.

45. Подельники

Неожиданно освобождается Гурам, грузинский верховный суд снизил ему срок до отсиженного. Перед тем как уйти, он собрал погрузку: «Мужики, как посмотрите, если бригадиром будет Юрка?..»
На другие бригады Хозяин может поставить любого штемпа, скажет – с завтрашнего дня этот парень бригадир, а парень ни украсть, ни покараулить не умеет. Пока его не снимут, люди маются. Он и сам не рад, ходит, просит, чтоб его убрали. Или, бывает, бригадиром человек только числится, а рулит за него другой. Но в разделке и в погрузке бригадира выбирают сами работяги, вопрос решается внизу. Потом идут к нарядчику, а Хозяин это дело утверждает. Получается вроде бы, что всё, как положено, идет сверху.
Бригада меня поддержала, а скоро меня делают мастером погрузки. Требования к руководителю, на мой взгляд, простейшие: не делай людям гадостей, не делай подлостей, не отдавай глупых распоряжений. Чем реже вмешиваешься в работу подчиненных, тем лучше. «Михалыч, - говорили они, когда я подойду: - Если что понадобится, мы тебе скажем. Остальное наши проблемы, сами всё утрясем». Но послать меня они не могли, сказал: сделать! - сделают без вопросов. Я для них был больший авторитет, чем Хозяин, с которым скоро мы стали как подельники.
Была на поселке врачиха Антоновна, муж у нее лес возил. Антоновна эта куда-то уезжала, то ли в отпуск, то ли совсем и за четвертак продала бесконвойнику большую банку сонников, что-то около трех тысяч таблеток. Бесконвойник этот проволок их в зону. Каждый мог придти, дай! - На, держи!
И ползоны обожралось. Изолятор битком, менты перестали людей подтаскивать. «Колеса» эти страшная штука. У меня стропаль был, фамилия Лаптандер. Откуда – то с глухого севера, глаза узкопленочные, но шустрый. Мы с бригадиром выходим из будки, Гурам меня толкает: «Смотри, смотри … » Стропаль наш сидит на рельсах, мнет бумажку, тужится. Потом: «Ох!» - видно, легче стало. Гурам снова: «Смотри, смотри…» Я не сразу въехал. Оказывается, Лаптандер штаны не снял. Вырубленный глухо, но чикировать пакеты продолжал как ни в чем не бывало. «Что значит трудовые навыки!…» – сказал Гурам.
Хозяин на ушах: «Я эту Антоновну!… Ко-за! У меня полпогрузки вырублено!.. Трубниковский, что делать?» - «Как-нибудь двумя-тремя звеньями отмахнемся». А он как не слышит: «Сейчас подача!…» - «Сколько?» - «Десять вагонов». – «Ладно, три я бракую…»
Объясняю крановщику, тот цепляет пакеты в пять-шесть кубов, раскачивает на стропах. Бац! - и крючья у вагона полетели, нижние люки не закрываются… Баба с железнодорожной станции орет в селектор: «Это как так – три вагона бракованные?! Я сама проверяла!» - «Что ты проверяла, корова? Приходи, убедись!… Грузить не будем».
Так что уже не десять вагонов, а только семь. Начинаю подбирать ассортимент, заказ как назло на рудстойку, умрешь коротье грузить. Говорю Хозяину: давай грузить длинномер, как-нибудь отмотаемся перед управлением…
После всего этого разве мы с ним не подельники? Через месяц у меня полбригады возвращается пьяной в дым, всех берут в изолятор. Иду к Хозяину: надо бы людей выпускать… «Ладно, в рот их долбить, напишу - с выводом». И пишет: «Пятнадцать суток с выводом на работу». На следующее утро мужиков отводят на биржу, и все пятнадцать суток ни в какой изолятор они не возвращаются, на бирже и ночуют. А Режим думает, что у нас подача, круглосуточная погрузка.
Погрузка всегда на особом положении, потому что все упирается в план. План для Хозяина первое дело. Если у него убили пять человек, ему ничего не будет. Это преступники, они и должны убивать. А если вагоны простаивают (каждый по две тысячи рублей в сутки), дорога пишет рапорт. У зоны своих денег нет, деньги в управлении, с управления их и снимут. Херовый, скажут Хозяину, ты начальник.
Поэтому ему до лампочки, что творится в зоне. Какой там Режим, какой кум, кто кого пялит, карты, наркота…Ему важен план. С плана он имеет премиальные. Если оклад у него со всеми накрутками пятьсот рублей, то премиальные - тысяча, полторы в месяц. В Москве министр столько получал.
Не всякий начальник колонии Хозяин. Не скажу, что Хозяин это подарок, как человек он может быть гад. Зато, как правило, слово держит. Если пообещал, можешь не напоминать, сделает. Скажет, я тебя заморю, не сомневайся, заморит. Его не интересует, за что ты сидишь, важно, как ты работаешь, как отдыхаешь, как тебя кормят? Однажды приходит на биржу: чего сидите? Чая, говорю, два дня нет. Чифирить нечем, кто будет работать? - Ну и чего теперь делать?- Привези чаю. Но на поселке его тоже нет. - Собирай деньги!
Собираю деньги, Хозяин садится в свой "уазик" и по лесным дорогам едет чуть не до самого Сыктывкара, километров двести. На другой день к вечеру привозит два ящика: «На, раздай…» А в другой раз заходит, выговор, говорит, мне дали: «Кто-то из наших стукнул в политотдел». Что поделаешь, отвечаю, какие мы, такие и вы, только в погонах. Я отсижу свои пятнадцать и в Москву вернусь, у меня там мать, квартира. А ты будешь пыхтеть, добивать свой четвертак, и Москвы тебе все равно не видать.
А был такой капитан Покачалин, сперва был замом по режиму, кончил спецшколу в Вильнюсе. Не так уж много было таких школ: в Ярославле, в Орджоникидзе, самая знаменитая - рязанская. Особенно охотно туда зверье шло. И еще хохлы. Поди плохо, получать по пятьсот-семьсот рублей в месяц, ничего не производя. Плюс самолюбие тешить, власть имеешь колоссальную, распоряжаешься жизнями людей, в лагере тебе можно всё.
Этот Покачалин ухитрился однажды бригаду лесозавода, сто пятьдесят человек, целиком в изолятор отправить. «Что ты делаешь?» - говорю. А он: «Сегодня все равно не пилить!» - «Зато погрузка целый день, краны заняты, кто напиленные доски уберет? Четыре вагона леса на три рамы надо взять, кто мне его положит?» В пять утра прибегает в изолятор: «Мойтесь, идите в столовую, - вам там белого хлеба дадут. Заваривайте, что хотите, и на работу!»
Его посадили потом. На поселке два пьяных прапора били поселенца. Покачалин идет мимо. Эй, останавливается, что делаете? Чего-то они ему говорят. - Да убейте его на хер! - и пошел. Вроде как смехуечки. А те взяли да убили. На суде сказали: капитан приказал.
Вообще-то при Щелокове менты рук не распускали. Если, конечно, сам не выпросишь. Начинаешь бодаться, оскорблять - да, можешь получить. А ведешь себя нормально, пальцем тебя не тронут. Разве что исподтишка пнет сапогом куда-нибудь побольнее или даст по почке сзади.
Другое дело – по пьяни. Тот же начальник спецчасти капитан Крапивной и зам по режиму Плескарь, тоже капитан, когда лизнут, любили прийти ночью в изолятор и пройтись по двум-трем камерам, где поменьше народа. В конце концов, к старшинам, что по изолятору дежурили (прапорщиков тогда ещё не было), подошли блатные: «Если пустите их в изолятор, мы их не достанем - вас достанем…» Плескарь этот в следующий раз стучится, а старшина ему: «Не открою!» – «Да я начальник!» - «Пошел на хуй отсюда!.. Завтра рапорт на управление напишу, что пьяный в зону ходишь». И – всё, тишина.
В принципе и бить-то тебя не нужно. Захотят заморить – сам в петлю полезешь, очень много самоубийств в изоляторе. Тебе дают десять суток, а ты можешь выйти месяца через три, через полгода. Раз в три, четыре дня обход: «Дымом пахнет! По пятнадцать добавить!» Хоть и не пахнет. Повернулся и пошел. Или: «Почему пуговица не застегнута?..» А какие там пуговицы, там тюремные робы - в изоляторе лагерное снимаешь. Вот тебе еще десять суток. Выпустят, малейшее что-то – опять в изолятор. Зимой холод лютый. Одна печечка на две камеры, дровяное отопление «по норме». Топит дядя Ваня Козодоев. «Дядя Ваня, а чего огонька-то нет? В ментовке вон тепло, по пояс голые». – «Чего кипешуете? Положено вам по норме четыре кило дров, я полено и сжег». Шнырю заплатишь, он тебе протопит. Или менту. Но денег у тебя с собой ничего нет, вся надежда на блатных. Это их святая обязанность, чтобы в изоляторе было тепло, чтоб у тебя было курево, чтоб ты мог чифирить. Если этого нет, какой бы ты вор ни был – ты никто. Тебе последний фраер скажет: «Чего, сука, раскомандовался? Ты знаешь, что в изоляторе делается?!» И не важно, кто там сидит. Пусть последний пидер - он такой же преступник, как и ты. Курить положено всем.

46. Из собачьей пайки

Самый презираемый человек в зоне продажный мент. Несмотря на то, что он тебе нужен. И скащуху сделает, и спиртное, и чаек, и наркоту принесет. Девяносто процентов запрещенного идет в зону через него.
А возьми, Дым, жесткий мужик, никому ничего не прощал. Вот, буквально, бычок бросил, получи пять суток. Словит курицу (курицей называли общачок, когда играют, не один на один, а три – четыре человека, в рамс или в то же очко), не отмолишься. Ни за пятерку, ни за червонец. Что хочешь давай, бесполезно. Никогда, ничего ни у кого не взял. Никогда. Честный мент. За это его уважали. Уже в годах был, понимал лагерную жизнь. Другой раз и пьяного в зону пропустит: «Через пятнадцать минут зайду. Если не спишь, пойдешь в изолятор». Пожилой мент, как правило, человечнее молодого.
Особенно беззастенчивым лапошником был сверхсрочник Леха. У него можно было отмазаться за что угодно. Нет стандартной пятерки – «А сколько есть?» - «Рубль» - «Ну, давай рубль…» Нет денег, прокатит банка браги. С этой точки зрения молодец. И все время пьяный. В зоне долго рулил. Где выпьет, где во время шмона украдет папиросы или сигареты. Но в основном крысятничали солдаты. Секцию шмонали человек пять-семь, с ними, как правило, старшина или кто-нибудь из офицеров. Но разве тут уследишь! Бывало, выйдут из секции, а на улице дожидается командир роты. «Построиться! Вывернуть карманы! » И посыпались на землю носки, сигареты… «Что же вы, бляди, делаете! Им нельзя воровать, а вам, комсомольцам, выходит, можно?».
В конце концов, Леха руководству надоел, и его назначили начальником питомника. У собак, особенно ищеек, не слабый рацион: и мясо, и рыбий жир, и другое. Во всяком случае, больше и лучше, чем у нас. Свежую конину брикетами привозили или в десятикилограммовых банках. Прекрасное мясо, та же тушенка, только не соленая, потому что собакам не солят. Леха быстро освоился, стал эту конину подворовывать. То два кило припрет на биржу, то пять. Его пропускают, он же в форме, погоны. Может, для дома человеку что-нибудь надо поймать, те же доски, гвозди или стекло. Стекло особенно в дефиците было. Он эту конину за бутылку, за две продаст. С голодухи собаки завыли. По ночам вой стоит. У нас барак рядом с запреткой, и сразу за ней этот собачник. Потом Леха стал нам щенков продавать, пять рублей штука. При нашем рационе это был праздник. Или отдавал за то же бухалово: бутылку браги или самогона ему нальют. Щенку два, три месяца… Но надо же тех щенков актировать, списывать. А как? И Леха поджигает питомник. Половина собак сгорело, потеряли нюх. И уже невозможно установить, сколько было щенят.
Леху выгнали, сняли погоны. Для бывших ментов и их жен был специальный вольный участочек. Начальство понимало, что кушать им все-таки нужно. У нас план тысяча кубов на звено в месяц, у них двести. Они и этого не делали. А денег получали раз в пять больше нашего.

47. Казбек Хозяина

Был у нас года два-три хозяином полковник Анишин. Вот уж действительно Хозяин, это большая редкость. Начинал с самых низов, чуть ли ни солдатом, и в первые послевоенные годы пошел в рост. Об этом сами менты шепотом рассказывали. Сделали его начальником лагеря где – то на Урале, маленькая спецзона, куда оттасовывали баптистов, сектантов разных. И он приморил там человек двести, так что и расстреливать не надо. В управлении убедились, что человек надежный, политику партии понимает и делает всё по уму. Непонятно только, почему полковника сделали начальником колонии? Что-то тут не сходилось, полковник должен в управлении сидеть на большой должности. В конце концов, правда, Анишин на неё и сел.
Однажды приходит на биржу, с ним овчарка Казбек, собственная, из дому. Ее все знали. Взял её, видимо, щенком, лелеял, холил, молодой совсем пес. Может, год, может, год с небольшим. Рослый, шерсть лоснится. Но дружелюбный, без ошейника, без ничего. Заходит Хозяин в гараж: «Почему МАЗы стоят?..» Ему обязательно надо было нагнать жути, хотя никогда не кричал, держался спокойно, как в Бутырке Подрез. Минут десять Анишин, как водится, в гараже выступал. Выходит: «Казбек, Казбек!» Нет собаки. Кто – то из ребят мимо проходил, увидел, собака бегает, приманил… А там гараж, потом сварочная, потом глухой забор и электростанция. Правее лесозавод, стоит огромная пилорама, под ней так называемая «опилочная яма». Очень много свободного места, ходишь в рост, над тобой потолок из бревен, на которые транспортер ссыпает опилки. Обычно слесарь или ещё кто водочку там себе гоношит. Быстренько голову собаке отрубили, кровь спустили и всё, максимум на второй день надо съесть. Пока Хозяин разоряется у гаража: «Казбек, Казбек!», настолько были большие специалисты, что с собаки уже шкуру сняли, хотя знали, что хозяйская. Парень один видел донецкий, испугался: «Чего делаете! Хозяин зароет!»
Народ ищет, может, пес забежал куда? Анишин быстро въехал, первый раз слышал, как он орет (орать ему раньше не приходилось, скажет что-нибудь тихонько, и через десять минут будет знать вся зона): «Всё равно найду, кто это сделал! А найду, пусть не обижается!» И пошел, больше ни слова.
Кумовскую часть, сексотов поднял. Но, во – первых, мало кто видел, как провели собаку. Конечно, когда варили, был запах, человек пятнадцать-двадцать наверняка были в курсе. Но никуда, ничего не вытекло. Вот сколько Анишин еще был, не вытекло. Потому что знали: будет покойник. Хозяин и доказывать бы никому ничего не стал.

48. Новогоднее качалово

Наступал очередной Новый год, а отметить его было нечем. У барыг, у солдат как назло пусто. В конторе был фраерок из Москвы, бывший директор магазина, в разделке он принимал лес. Поговаривали, что он ментовской, и обходили его стороной. Поздороваться можно, но не иметь никаких дел. Днем тридцать первого на бирже я с ним случайно столкнулся. Не помню, как его звали, еще молодой, лет тридцать. Чего-нибудь бы лизнуть, говорю (знал, что они, конторские, тоже приторговывают). «Конкретно, что?» - «Водочки или спиртику. Одеколон не пью, брагу тоже». – «Есть две бутылки спирта…»
Но получилось так, что пронести эти бутылки в жилую зону я не мог. Пришлось обращаться к нему же. «Переправлю без проблем. Соответственно нальешь…»
Вечером собрались. Жили по четыре человека в проходе, как в купе. С ними и отмечали. В принципе я как должен был поступить: налить ему стакан и всё, я тебя отблагодарил!.. Тем более что о нем нехорошо говорили, хотя, с другой стороны, ничего не доказано. А я его пригласил, все-таки человек сделал одолжение. Своих, правда, спросил: «Ничего, если такого-то позову?.. » - «Зови кого хочешь. Лишь бы не пидер».
Приходит, садится. На табуретке закусь из ларька: банку гороха с салом ещё в начале месяца купил, на протвешке её разогрели. Килек в томате баночка, кто-то кусочек сала принес, аж желтый уже. Тоненько его нарезали. Со столовой пара соленых помидор, луковка, хлебушек. Все аккуратненько уложено на газетке.
Прилично лизнули. В принципе спиртное я переношу нормально, потому что в такие минуты стараюсь внутренне собраться. Уважаю людей, которые не развяжутся, не начнут слюни пускать, не затеют дешевое качалово. Лизнули - всем должно быть приятно, с теми, кто склонен скалиться, я стараюсь не пить.
И тут заходит Паша-Таракан, он в соседней секции жил. После БУРа, где наши камеры взаимничали, у нас года два были нормальные отношения. Уже поддатый крепенько, поздравляет. «Проходи, Паша!» - «Не-не-не… Не буду». В таких случаях полагается хотя бы присесть. Не пей, но присядь на минутку. «Не-не. Я вообще сюда больше заходить не буду…» И ушел. Все недоуменно переглянулись.
Допили эти бутылки, все убрали. Сидим, чифирим. И опять появляется Паша, притом сильно добавив: «Можно тебя?» - «Чего?» - «Пойдем, выйдем». Заходим в курилку, и начинаются ко мне претензии: «Приглашаешь, а не видишь, кто с тобой сидит? Это же мусорина! Обезличить меня хотел?..» Что сам с пидором полощется в одной миске, это ничего (был у него додик, которого он пялил и жрал с ним). А тут, выходит, его обезличили. «Паша, – говорю, - чего тебе, собственно, нужно? Будешь мне указывать, с кем мне пить, с кем есть? Не хочешь ходить, не ходи».
Ночью возвращается: «Пойдем, выйдем». - «Да пойдем! Когда ж ты успокоишься?.. » Идем к нему, а там, кроме его, ещё одна койка свободна, может, дежурил человек. Я сел на неё, Паша ложится на свою и продолжает базар. Я уже злой до не могу, а он мне с этим своим акцентом: «Если я не прав, дай мне в рожу». Главное, лежит, даже не счел нужным сесть. Встаю, приподнимаю его за шкурку и втираю ему с левой. Он не ожидал, что я ударю. И только вой: «За что-о-о!» - «Ты же выпрашивал!» Начинается драка. В проходе особо не развернешься, месили-месили друг друга. Кто был в секции, повскакали. И тут входят два осетина, Юрка-Зверь и какой-то его земляк. Народ всю ночь по зоне курсировал, я и сам ходил по баракам поздравлять, ко мне приходили.
Как-то так получалось, что именно с осетинами мы особенно друг другу симпатизировали, вспомни того же Дантеса. Юрка с приятелем сходу влезают в базар, меня вообще оттерли, будто я тут не при делах, и начинают с Тараканом выяснять отношения. То ли кто блатнее, то ли чисто на национальной почве, у осетин с грузинами подсознательный антагонизм. Явных конфликтов на национальной почве вообще-то не было, кое-кто мог между собой даже дружить, но глухая вражда оставалась всегда. Холодный нейтралитет до случая. Тут Жириновский прав – упразднить к ебене матери все эти национальные автономии. Поделить, как в Штатах, на губернии: татарин ты, русский, осетин – неважно. Никакого национального деления. А то: «Иностранцы мы!» Иностранцы из Казани.
Слово за слово. Подтянулись представители обеих братских национальностей. Меня зовут историю пересказать, а все же притом поддатые. Хуета эта длилась до утра. Грузины согласились, что Таракан был не прав, его отдубасили, но качалово это утрясали ещё дня три. Паша во всем обвинил меня: «Если бы ты меня не ударил… » В оконцовке нашей беседы сказал: «Смотри! За тобой колун ходит». - «Паша, не пугай. Соберешься, приходи, разберемся. Базар кончен».

49. Таракан верен себе

Какое-то время после этого пописать ночью я выходил с ножом. Мочевые пузыри у всех были слабые. Во–первых, от чая, он ведь тоже мочегонное. Во – вторых, холод. Когда мерзнешь, сам знаешь, хочется часто. Выскакиваешь в любой мороз, телогрейку накинешь, а иногда и голый. Уборная в двух шагах, но справлялись обычно возле барака. Не у крыльца, конечно, за это наказывали. Стоишь, невольно оглядываешься. Сам Паша никогда бы сзади не ударил, но его земляки, друзья, шестерки. Ему, может быть, они бы ничего и не сказали… Незадолго перед тем убили Лимона. Кликуха распространенная: ростовский Лимон, новосибирский, уральский. Коля его, по-моему, звали, здоровый такой, шебутной, у него часто случались конфликты. Воткнули сзади, он успел рассказать: «Ссу, вдруг удар, и в спине боль…» Он не видел – кто. Если б видел, обязательно нам сказал, потому что ещё два дня лежал в санчасти. Чтоб народ знал, кто такие вещи делает. Потом его увезли на больницу. Прооперировали, всё вроде бы было нормально. Уже ходил, ждал возвращения в зону. И неожиданно во время обеда умер. Сидел, кушал, и голова упала в супчик. Тромб, говорят, оторвался.
Я и спал с ножом. Убить ночью называлось по сонникам. Человек спит, кто – то потихоньку зашел и проткнул. Тут уж кум начинает пыхтеть. Одно дело грабанули ларек (закон это не запрещает, ларек имущество казенное; нельзя каптерку, столовую), а за труп спросят строго. Нет виновного, это большой брак в работе.
Но виновный обнаруживался почти всегда. Как правило, приходил сам. Кинет нож на вахте: «Там труп, заберите… » Так происходит с тех пор, как статьей семьдесят семь-прим (бывший указ от пятого мая шестьдесят первого года) за убийство в лагере ввели высшую меру. В свое время, когда шла массовая резня и не находился виноватый, кум поступал просто. Брал двух-трех центровых воров: «Крайними будете вы. Свидетели? Крикну своих обсосов, они дадут показания, что видели».
И виноватый всегда стал находиться. Особенно просто с этим, когда за убийство не расстреливают. Появилось даже что-то вроде профессии грузаль: человек грузит на себя чужие преступления. У него сроку, как у дурака махорки, ему до лампочки один за ним числится труп, два или десять. Он убил, не он, раз сознался, куму, в принципе, без разницы. А грузаль ходит и поводит плечами, вот какой я ужасный бармалей! Некоторые в сознание никогда так и не возвращались. Но встречал я и таких, которые выли: «Какой же я был мудак!» Это когда он уже седой стал, когда жизнь прошла.
Кончил Паша нехорошо. Поддавши, пошел в столярку. Что его туда поволокло, не знаю. А там работал один спокойный парень, кликуха Ландорик. Ландорик, шамки по фене это что-то мучное: печенье, сухарики. Сидел уже давно, строго придерживался воровской идеологии, все его уважали. А Паша как раз добивал десятку, ему оставалось всего месяца два. Было лето, я дежурил на дизеле. Дизель воет, гонит горячий воздух, жара, дверь открыта. Сижу в отстойнике, хоть бы, думаю, смена быстрей кончилась. И тут кто-то заходит: «Паша Ландорика зарезал». - «Где? Когда?!» - «А вот только что. В столярке».
Пьяный Паша по обыкновению стал к Ландорику цепляться. Зная его, тот подвинул с верстака поближе небольшой топорик, но Паша успел схватить косяк, хотя, как потом выяснилось, в сапоге у него был нож. Косяки, наподобие сапожных, делали из тоненького стального полотна. Острые как бритва, в столярке ими что-то подрезали. Косяк вошел в живот сантиметров на пять. Но пока звонили в зону, пока дали конвой, пока пришла лошадка. На санях возле вахты Ландорик умер. Лепила говорил, что рана не была смертельной, что он умер от шока, вызванного испугом. Может, понтовался, большого специалиста изображал. А Паша грозился: «Одного убил, сейчас пойду другого зарежу в раздевалке. Один хер, вышак». Еле его отговорили.

50. Птенец упорхнул

Периодически я с кем-то кушал. В таких случаях создается как бы видимость семьи, всё у вас общее. Всякий раз это продолжалось недолго, покушали вместе какое-то время и разбежались. Без всяких взаимных претензий. Один единственный раз я не удержался. Был такой Боря с Петрозаводска. Замазливый оказался гусь. Десятки раз ему говорил: «Завязывай с игрой. Сам знаешь, как у нас с деньгами. Хоть бы раз спросил, может, мне они тоже на что-то нужны. Я курящий, да и ты подкуриваешь. Чего ты там мылишь, что ты поймать хочешь? Разденут и все. Лучше в ларьке что-нибудь возьмем…»
Случалось, Боря проигрывал больше, чем у нас было. Знал, что я найду и всегда отдам. Сколько можно? Дело-то ведь не в деньгах. Дело в том, что ты хочешь жить так, как ты хочешь. Ну и живи! Я не против, зачем мне лишние хлопоты.
А потом судьба свела с Птенцом. Небольшого роста. Внешне очень приятный архангельский мальчик. Отец у него был капитаном какого–то маленького кабатажного судна, но по тамошним меркам это очень большой социальный статус. Капитан, он и в Африке капитан. Умирает мать, появляется мачеха, отношения с ней не складываются. Отец делает вид, что ничего не замечает, ему так удобнее, а вскоре умирает сам. Тринадцатилетний пацан остается в родительской квартире с абсолютно чужой ему теткой. В конце концов, та выходит замуж и приводит в дом мужика. Получается, пацан ни ее, ни его не знает, притом оба поддают. Кормить кормят, в школу заставляют ходить, но он чувствует, что в родительском доме не при делах. Старается появляться там пореже, больше по знакомым пацанам, начинает подворовывать и попадает на малолетку. ВТК - не исправительно–трудовая, а воспитательно– трудовая колония, ни вышек, ничего там нет. Сбежал. Попался снова, опять ВТК. Так крутился до восемнадцати лет и получает свой первый взрослый срок. Небольшой, двушечка, что – ли, судьи его пожалели.
При мне он сидел с пятерой. Не сразу в нашей зоне, пришел, по-моему, с пятнадцатой. И тут же попал в БУР. Пацан очень дерзкий - если что, зарежет сразу. Встретил я его в первом бараке и как – то ему засимпатизировал. «Блатнючок» его звал (все его замашки обещали серьезного деятеля), он меня – Юриком. Вместе с ним кушали приблизительно год, пока он не освободился. То есть как – кушали? Есть у меня – кормлю его, нет – сидит на подсосе.
Работать он категорически не хотел. Ходил в какую – то дыробойную бригаду, вечно на штрафной пайке. Потом я его в свой барак перетащил, спал со мной рядом. Не скажу, отцовское отношение, этого у меня нет в принципе, но какое – то покровительство ему оказывал. Человек был мне по душе. Не болтливый, по лагерной жизни понимал все. Чифирил, курил. Дурь тоже. Но не кололся, все у него по уму было. К нему и авторитетные ребята относились с уважением. Подрастающая смена, их человек! С ним и секретами можно было поделиться, все знали, дальше это никуда не протечет.
Часто мы играли в нарды, он страшно заводился, когда проигрывал. Жульничал, пытался меня обмануть. А выиграет, радости было! Когда он освобождался, я его проводил. Одел по возможности. Где какая была вольная шкурка, достал, перешили на него. Рубашечка, телогреечка, сапожки, у него тридцать шестой размер был. «Все, Юрик, я пошел! Приеду в Архангельск, у меня там троюродная тетя есть, к ней пойду. И приворовывать буду». - «Ну, лети, Птенчик! Напиши, как у тебя сложится». - «О чем разговор!»
«Дальше – тишина». Есть такой спектакль. Ни письма, ничего. И меня, знаешь, даже подъебывали: «Ну, где твой Птенец?» - «Наверно, - говорю, - что-то случилось. Пацан честный».
Месяцев через восемь приходит письмо с Корежмы. Это под Котласом, там громадный целлюлозный комбинат, самый большой в Европе. Его зэки строили, и от строительства осталось несколько зон, в том числе - строгая. Письмо со «строгой», Птенец его через вольного перегнал. Плохо пишет, с ошибками, почерк корявый, он всего-то класса четыре отходил. «У меня был запал. Сперва следствие, потом суд. Вот и пишу. Прости». Короче, до Архангельска он не доехал, запалился прямо в поезде. Чего-то там упер, чтоб без гостинца не приезжать. С собой у него было всего пять рублей, которыми на тот момент исчислялся мой капитал. Да он и не взял бы больше.
Два письма от него пришло. Я не ответил. Пока ждал от него вестей, перегорело что-то внутри. Дальнейшую его судьбу не знаю. Знаю, что по той же сто сорок четвертой дали ему снова пять лет. Больше я ни с кем не семейничал.

***

<< Предыдущая глава | Следующая глава >>

Из жизни особо опасного рецидивиста, 31-40 главы

31. На чаёк

Чтобы иметь какую-то копейку, стал делать ножи. На хлебушек, на чаёк. В рабочей бригаде для этого нет условий, нужны закрытые места, гараж, электростанция, где можно наждачок поставить, где дел поменьше. Делаю вольным, ментам, солдатам, кому угодно. На вахту приносишь справедляк сантиметров на сорок, как у Гергия Саакадзе, разрисованный, ручка резная. У солдат челюсти отпадают: «Сколько?..» – «Двадцать пачек чая» – «Много! Давай за десять». - «Ну, думай…» - И пошел. Всё, клиент твой, хотя двадцать пачек вряд ли принесет. Они бедные, солдаты. Покурить, консервы - это они ещё подтаскивают. Но за десять я не отдам, себя уважаю. Десять пачек чая это пятерка. Самый дорогой, «цейлонский», высший сорт, стоит пятьдесят две копейки. Но я ведь не прошу самый дорогой. Принеси «грузинский», второй сорт, тридцать копеек. Оптимальный вариант - второй сорт «индийского», те же тридцать копеек, вроде и горечь, а не Грузия, не солома. Но десять пачек мало. Нож делать две недели, больше двух в месяц не выходит, непростая работа. Риски нужно выводить по каленой стали, очень тяжело выбираются. Шлифуешь раз пять, полируешь, отдаешь граверу, чтобы выбил какой-нибудь узорчик на лезвии с обоих боков. И только потом я его калю, потому что по каленой стали гравер работать не может. После снова начинаю шлифовать, полировать, стараюсь на узор этот не залезть. Долго идет отделка, заказываю граверу ручку, за неё с ним делиться надо. Пусть не пополам, но что-то ему даешь все равно. Иногда и ручки сам делаю, нарезные, фигурные. Фигурки животных, оленя, к примеру, или виноградная ветвь, или змей. Нужен хороший кусок эбонита, по эбониту легко резать. Дальше пятка из нержавейки, чтобы резьбу затянуло насмерть, не болталось ничего.
Такие ножи, правда, делаю редко, в основном что попроще, и все равно больше двух в месяц не выходит. Во-первых, работа, во-вторых, менты ходят, в-третьих, не лучше и наш брат. Чем меньше видят, тем спокойнее.
Ножи на станции делают человек пять, шесть. Все разно. У меня берут, ко мне очередь. Кто брату подарить, кто отцу. Или себе на освобождение. Мать ждет на свиданку, чтобы вывезла. Сема Питерский у меня штук шесть взял. Он уже бесконвойник, без проблем подтаскивает мне то чай, то поесть, то покурить. Интересный малый, старшина запаса, первая судимость. Служил на Кубе в авиационном полку, по хозяйственной части. Брезенты, горючее, смазка, плюс бензин. Денег море. На Кубе же все лимитировано. Понятно, делился с начальником ГСМ. По-испански что-то лопотал, видел деньги, видел всё, у него там была вольница. Хотя какая Куба заграница? И была у него любовница постоянная, со своим домиком. Параллельно, выяснилось, к ней похаживал негр. Однажды они с этим негром столкнулись, на мастях не сошлись, и Сема десантным ножом негра валит. С полгода продержали в кубинской тюрьме (я бы, говорит, всю жизнь в такой тюрьме сидел!), потом – на аэроплан и в Союз. Трибунал Ленинградского округа дает ему семь лет. Убийство, сто третья статья. Она до десяти была. Года два-три пробыл в зоне и его вывели на бесконвойку. Или сто восьмая у него была, не помню точно. Если негр умер не сразу, а, скажем, на второй день, могла быть и сто восьмая.
Вот этот Сема много ножей у меня заказал. «Вернусь в Питер, тому-то, тому-то подарю!» Последний раз заказал кинжал типа зверского. Видел их национальные кинжалы? «Сема, говорю, я тебе сделаю, всё будет нормально, только не взыщи, ножны делать не буду. Во-первых, не делал никогда. Во-вторых, нужна кожа специальная, и их ещё нужно металлом отделывать. За пятнадцать рублей слишком долго пыхтеть».
Хотя по лагерным понятиям пятнадцать рублей – это очень дорого. И выкидухи шли по десять, по пятнадцать рублей. Но я их никогда не делаю. Люблю делать красивые вещи. Несколько ножей сделал Хозяину. Не впрямую, конечно. Придет человек: «Хозяин в следующий понедельник в управление едет. Сувенирчик нужен». – «У меня ручек нет». – «А чего нужно?» - «Хорошо бы лосиный рог». - «Без проблем», - и приносит лосиный рог, из леса лесники их много возили.

32. Разборки

Рассказывая о лагерях, любят гнать жуть: беспредел, садисты, людоеды… Ничего этого нет, а если случается, то значительно реже, чем на свободе. Эксцессы начальству не нужны. В случае чего тому же Режиму скажут: «У тебя три убийства, и ты хочешь стать майором?.. Э-э, миленький, погоди маленько!»
Режим, как правило, мразь, пробы негде ставить. От одного такого у нас сами менты выли, не знали, как избавиться. Выберет себе жертву и начинает цепляться. На пилораме работал Серёга донецкий, кликуха Серый, - к нему обязательно придерется. То чурочку забыл (с работы берёшь её на дрова и у вахты скидываешь), то сапоги блестят: «Серый, чего это у тебя сапоги блестят?» - «Ну, блестят. Дальше что?» Серёга нормальный звеньевой, сколько лет по зонам, но чистюля, себя соблюдает. На биржу придет – сапоги снимет, наденет рабочие, к съему снова переобуется, суконочкой протрет. «Посмотри, у других сапоги какие... Выходит, не работал, шакал». Серёга не выдерживает и открывает пасть. На весь поселок слышно, самое ласковое «пидер поганый!» - «Заметь, Серый, ты сам в изолятор напросился. Уведите». Десять суток с выводом. Другой раз на съеме: «Покажи руки!» У всех руки грязные (приду, думаешь, в зону, умоюсь, как следует), а Серёга уже вымыл. «Глядите, какие у нас рученьки! Чистые, гладенькие… Опять сачковал!» Серёга смотрит на него: «Чего тебе надо, козел ебучий?» - «Ну, что с тобой, Серый, делать? Опять ведь напросился…» Бригада шумит, бригадир пытается вступиться. «Адвокаты не нужны. За себя ответишь, когда спрошу». Так себя поставил, что даже Хозяин ничего не мог с ним сделать. Он ведь законно людей сажает, за оскорбление.
В отличие от Режима куму тишина в зоне противопоказана. Как же так, ему скажут: за год ни одного дела не завел, никого у тебя не осудили? Кровь из носу - пять-семь дел должен дать, никакие оправдания здесь не уместны. "Да у меня все спокойно..." - "Тихо-спокойно у тебя быть не может, это преступники. Работать не умеешь!" Кум начинает народ подмучивать, готовит почву, чтобы что-то произошло… Скажем, запустит слух, что такой-то человечек, более-менее авторитетный, - его, кумовской… Начинают искать концы, кто-то, как водится, злопыхнет, вякнет: так вот кто нас закладывал! Глядишь, вот тебе и ЧП, кум заводит дело.
Особенно отличались старые кумовья, почти все они были провокаторы. У молодых опыта этого, что ли, не было, а, может, время изменилось, какие-то нормы старались соблюсти, прессовали реальных нарушителей.
Как и на воле, вся работа подчинялась очередной кампании: Бороться с картежниками!.. Бороться с наркоманами! При этом сплошь и рядом сами торговали наркотой через доверенных лиц, про которых знали, что не лопнут.
Убийства? Убивали, конечно. Но, опять же, очень редко. Каждый хочет жить, старается не рисковать, хотя убивают в основном именно на усиленном, а не на особом режиме. Первая судимость, опыта нет, каждый пыжится, хочет что-то доказать, и самое страшное для него извиниться. Кажется, извинись, и ничего не будет! Но самолюбие ему не позволяет. Я, кстати, никогда не считал для себя зазорным извиниться. Чувствуешь, что неправ, и, пока есть возможность (через час-другой её может не быть), говоришь: «Извини, браток, закозарезил немножко». Обязательно чтобы кто-нибудь при этом присутствовал, чтобы люди слышали. И никогда не поддерживал сторонников крайних мер. Фуфлыжник? Конечно, его можно отдубасить и даже убить. Но, если есть возможность вмешаться, я всегда предлагал щадящий вариант: пусть лучше потихоньку отрабатывает. Или что-то промышляет ларьком. Пусть хоть пять лет будет с тобой рассчитываться, разве тебе помешает? Сегодня рубль принес, в следующем месяце - рубль. Хоть пачку чая с козла урвешь. А изуродуешь его, тебя раскрутить могут, добавить срок.
Притом фуфлыжники бывают разные. Есть ядовитые, которые сами никому не прощают. И вот этот же гусь, который за долг изуродовал человека, через какое-то время попадает сам. Тут уж пощады не жди. Бежит, прячется в изоляторе, пока начальство не вывезет его из зоны. Но обычно, если кто-то спрятался с перепугу, ему через шныря, в конце концов, передают: «Выходи, не тронем». Выйдет, с ним поговорят: «Давай, потихоньку рассчитывайся. Только не играй». Обговаривают конкретные условия. Например, человек работает, а закрывают за него другого.
Даже драк мало было. Вот Ваня-Ебло… но там, в сущности, не драка: к одному приехала сестра, а шнырь со свиданки её изнасиловал. Ваня его бил поленом. «Ваня, ты ж его убил!» - «Да ладно! Понтуется козел». И продолжает. Два-три раза крысаков били. Один раз, на трапе, видел собственными глазами. Мент мимо идет: «За что, мужики, бьете? » - «Крыса…» - «А, ладно. Только не убейте».
В принципе-то врагов у каждого немало. Кому–то ты зубы показал, с кем–то когда–то не согласился. В троллейбусе тебе наступили на ногу, ты тут же забыл, ну, может, оскалишься. В лагере совсем другое дело. Там это помнится неделями, месяцами. Вроде тебя унизили или с тобой не считаются. Задето твое самолюбие, начинаешь пыхтеть, раздражение потихоньку накапливается.
Очень много споров, а в споре, слово за слово, срываешься. Почему я годами не пил в лагерях. Вмазал стакан, два, ослабил самоконтроль, и из тебя поперло. А есть неписаное правило: пьяному скидки нет. «Я вчера был пьяный, ничего не помню, что говорил». - «Да в рот тебя, козел!..».
Микроконфликты, конфликты… На дню они могут случаться по десять раз. Порычали – разошлись, только не всегда это удается. Был у меня на электростанции случай, что говорится, на ровном месте. Стою в «слесарке» за верстаком, нож делаю, в помещении никого. И заходит пьяный грузчик, начинает выступать – «погрузка» чувствует себя на бирже хозяевами. «Короче, - говорю, - чего тебе надо?» - «Да я тебя!..» - «Ну, давай». - «Пойдем, выйдем!» - «Пойдем». Вижу, он буксанул, был значительно старше меня, отсиживал давно. Заходим за дизельную, а наши из окон видят, кочегары, машинисты, электрики. «Ну, поехали!» - Я и сам завелся. Он попытался меня ударить, я уклонился и выбил ему пару зубов. Рядом бронзовая тракторная шестерня лежала, хватаю её, он от меня. Я не ударил, вижу, он и без того испугался. Тут мои ребята подлетели, его - с погрузки. Хватают его: «Пойдем, пойдем!…» Всё. А если бы я уступил? Он бы об меня ноги вытирал.
Через два дня заходит, его Дык звали. То ли кликуха, то ли что. «Хуета произошла, браток. Ты не взыщи, без обиды». Заметь, всё это время в зоне он ко мне не подошел. А потом, видно, ему посоветовали: «Давай, парень, утрясай». Может, и сам понял, справки навел.
А есть еще особые пассажиры, они просто жаждут, чтоб их убили. Они могут не отдавать себе в этом отчет, но ведут себя соответственно, постоянно ищут неприятностей. Их так и называют – мятежники. Приходят в зону, видят – тихо, спокойно, и начинают мутить. Таких опасаются, относятся к ним очень настороженно. Кочует эта мятежная рожа по зонам, по крытым, а у самой шкура ходит, так и просится, чтобы её изуродовали или убили.

33. Фуфлыжник-терпигорец

Жора-Полковник (фамилия Прямоглядов) прошел всю войну. Когда война кончилась, остался в Германии. Не в Берлине, а в каком–то маленьком городишке. Однажды лизнул, вечером отправился с патрулем и в каком–то кабаке или пивнушке его заклинивает: «А, фашисты проклятые!» Открывает стрельбу из автомата и кладет человек шесть. Военный трибунал дает ему четвертак.
Вот этот Жора частенько проигрывал. В год один, два раза обязательно. Бывает, неделя остается до расчета, а денег нет, и он на разводе какой-нибудь кипеш с ментами устраивает, чтобы его спрятали. Закон такой: взяли тебя на этап, ты ничего не должен; попал в БУР или изолятор – расчет по выходе. Жора водил какие – то турболетные бригады, где никто ничего не получал. Но как – то так выквашивал, что там и покушать было, и на чаек.
Все знали, что Жора фуфлыжник, но никто никогда его не трогал. За его отсиженное, за его терпигорство. За то, что с легавыми не имел ничего общего и за их счет не спасался. При мне на разводе у кума погон оторвал: «Как старший по званию я тебя разжалую!» Солдаты хотели кинуться, а кум смеется: «Отставить! Иди, Жора, на работу, у тебя этот номер не прокатит. - Гнилой такой был кумяра: - Ты ведь триста должен, а послезавтра тебе рассчитываться…»
У Жоры глаза вылезли. Мы все легли, знали, что у него, правда, послезавтра расчет. А кум?.. Гниль - она бывает и хорошая. Недаром говорят: «Или ты слишком гнилой, или давно сидишь». Вот кум этот – молодой, а в курсе всего. Другой двадцать лет служит, а как был бычарой, таким и остался.
Жора гриву опустил, идет к своему кредитору: так, мол, и так, браток, до первых денег… На него смотрели с сочувствием: ну, проиграл – проиграл, когда-нибудь отдаст. И Жора опять расцвел. Молодец. Был такой случай: привезли кино, а показать не разрешают. Как назло ни Хозяина, ни Режима - никого нет. Жора идет в штаб, звонит дежурному по отделению: «Говорит полковник Прямоглядов. Я слышал, в зону привезли картину, а в просмотре отказывают. Контингент возбужден, надо показать». Дежурный по отделению не знает, кто такой полковник Прямоглядов, откуда. Но голос у полковника поставленный. Звонит помощнику начальника колонии: «Немедленно показать картину!»

34. Цербер

С дагестанским этапом пришел Абдулла. Массивный парень среднего роста, очень широкие плечи и голова прямо из них растет. У себя в горах пас овец. По-русски знал только слово «урожай». - Фамилия? - Урожай. - Имя, отчество? - Урожай. - Год рождения? - Урожай. «Урожай» назывался колхоз, где он работал.
Когда Абдулла мог более-менее объясниться по – русски, рассказал свою историю. Сел он не за себя, а за младшего брата: в каком – то скандале тот заколол вилами человека, и Абдулла взял эту делюгу на себя, потому что у брата было двое детей. Дали десять лет.
И был другой дагестанец, Хазбулат. Гнилой по жизни, всё повидал. Тубик, высокий, сухощавый. «О, – обрадовался Абдулле! - Я его по тюрьме знаю!» Сидели они там в одной камере, и как-то, запалившись в карты, вместо своей фамилии Хазбулат называет ментам фамилию Абдуллы. Проходит час, приходят уже другие менты: «Такой – то есть? » И Абдуллу берут на пятнадцать суток в ШИЗО. Возвращается, говорит Хазбулату по-своему: «Странные люди… За что забрали, не знаю. Теперь привели обратно. Что им надо?» И ещё несколько раз нырял Абдулла в изолятор за Хазбулата. Однажды мы сильно обкурились, Хазбулат был большой любитель и иногда получал с родины хорошую дурь. Сидим обкуренные, и Хазбулат говорит Абдулле: «Помнишь, в изоляторе сидел?» - «Помню. Не знаю, за что». - «Это я организовал. В карты запалился и твою фамилию сказал!» - «Как ты мог так с земляком поступить?!»
Вот такой был Абдулла. На электростанции котлы паровые, двадцать восемь атмосфер, четыреста градусов. Часто лопались трубы, поэтому находиться там кому – то, кроме обслуги, запрещалось. Менты за это прессовали, нас в первую очередь. Зачем пускаете? А как не пустишь? Люди погреться шли. Заварить, подварить. Плюс эти отказчики, кто не работал, целые бригады. Они обычно наверху, на антресолях, где дрова складывали для топки котлов. Играют, туда – сюда… И несколько человек действительно обварило. Не насмерть, но шкура слезла. Идет в санчасть. «Где случилось?» - «На электростанции». Нас начинают дрючить. Надо, думаю, порядок наводить. Ставлю у входной двери Абдуллу и говорю: «Смотри, кого можно пустить, кого нет». И всю эту перхоть он отсеивал, стоял, как Цербер.
Через какое – то время устроился и его младший брат. Снова кого – то убил, и тоже с десяткой приходит к нам. Между братьями «гыр – гыр – гыр», и Абдулла просит меня: «Возьми брата…» А после жалуется: «За что я сижу? Когда эта сука не может спокойно жить…»
Был в лагере балбес с кликухой Крыска, десять или двенадцать лет срока. Я так понимаю, его еле – еле от «вышака» отмазали. То ли девку зарезал с друзьями, то ли фраера, пес его знает. Все - дети чьи-то, мать в Верховном Суде СССР работала. Несколько раз она приезжала, и я ее видел. Матрона лет пятидесяти, а сын безмозглый. Постоянно Абдуллу подкалывал. Тот надуется как клоп и молчит. Взял бы, кажется, одной рукой и раздавил. Но вот это его свое, горское, не позволяло пойти на крайность. Терпел, терпел, много раз Крыску предупреждал. В конце концов, завалил его за кузницей, взял за голову и как барана… люди видели. В последний момент Крыска взмолился, и рука Абдуллы дрогнула. В общем, он его не дорезал, и Крыску увезли «по зеленой». То есть не ждали поезда, а по рации вызвали мотовоз, где-то он рядом оказался. С Крыской сел лепила, и - вперед, в центральную больницу. Зашили, подлечили. Чудом каким – то выжил. А не было бы у него такой матери, не торопились бы.
Бог с ним, не в этом дело. Абдулла нож бросил, пришел на электростанцию и в щитовой взялся за две шины работающего генератора. Триста восемьдесят вольт… До этого он много раз меня спрашивал: «Сразу хана будет?» Но его не убило, только руки… Почему не убило? Потому что вот такой слой ковриков резиновых. Его не пробило, просто обожгло… Или сердце здоровое было. Менты говорили, что дали ему за Крыску восемь или десять «особого».

35. Миллионер-подкаблучник

Настоящих вольных, то есть вообще несудимых, на бирже работало человек шесть. И человек пять, кто в свое время освободился. Маркин, главный механик, десятку отсидел, на раме бывший полицай работал, его жена, переводчица гестапо, была начальником железнодорожной станции. В пятьдесят шестом для них прошла амнистия, но выезд из тайги им не дали.
Вольных никогда никто не обижал. Ценилось, во-первых, то, что почти все они подторговывали. Кто чайком, кто водочкой. В неделю десяточку заработает, в месяц, считай, выходит сороковник. Поди, плохо, если зарплата у него сто двадцать. Второе: на их имя некоторым подгоняли деньги, которые посылать в лагеря запрещалось. Принцип был фифти-фифти: получили для тебя стольник, полтинник отдай. В целях конспирации перевод слали, правда, не на наш, а куда-нибудь на соседний поселок, и, чтобы получить его, вольняшке нужно было туда ехать. Поэтому человек, оставлявший себе половину, считался очень порядочным. Были такие (как правило, из «бывших»), кто всё истратит или пропьет. В лучшем случае донесет десятку: «Прости, закрутился…» Но на таких даже не наезжали. Боялись этого канала лишиться.
Вместе со мной на станции кочегаром был Толик, вольнонаемный с таёжного старообрядческого поселка. Раньше он работал в лесу, что-то типа поммастера, мастера или приемщика, потом работы не стало. Физически обалденный мужик, имел громадный рубленый дом, но немного увалень. «Толик, - спрашиваю, - кто у вас в доме рулит?» - «Мать!» - «А потом?» - «Баба». – «А потом?» - «А потом - дочка». – «А потом?» - «А потом я». Отца у него не было.
Какая-то у них была секта, службе в армии предпочитали тюрьму. Стандартно за это давали пять лет. Но в нашей зоне я их никогда не встречал, наверно, они шли на общий режим. «Хорошо - у меня девка, а не сын, - рассуждал Толик, - сидеть не будет».
При всем своем староверстве Толик иногда выпивал. Подойдет ко мне, мнется: «Нет ничего?..» - «Самогон в гараже, пять рублей бутылка». Выпьет грамм сто, остальное отдаст: «Выпьете с ребятами…» А попадет шлея под хвост – за день мог взять и пять бутылок, но опять же из каждой отопьет только сто грамм. А после: «Та-ак!.. Домой я сегодня не пойду. Здесь посплю где-нибудь». И полгода, год у него трезвость.
Однажды приходит: «Баба сказала, в отпуск мне надо съездить. Дочке Москву показать. Шестнадцать лет девке…» – «В чем же дело?» - «Денег-то баба мне не даст, деньги все у дочки будут… - И достает золотую царскую десятку: - Сколько она стоит?» По тем временам это было рублей сто пятьдесят. «Можно ее в Москве продать?» - «Конечно, можно, если знать где». – «Хочу несколько штук с собой взять» - «Толик, не вздумай! Где ты продашь? Только засветишься и сядешь. Это - восемьдесят восьмая: «Нарушение правил валютных операций», от восьми лет… Лучше займи у кого-нибудь и потихоньку из получки будешь отдавать». – «Как я могу отдавать?..» - «Ну, не знаю…Монет-то этих у тебя сколько? Две, три?» - «Больше». - «Десять? Двадцать?» - «Да побольше». – «Сто, двести, пятьсот?» Подумал: «Не считал. Побольше, наверно. Тыщи две…» А десятка царская - это семь с лишним грамм чистого золота.
Месяц с лишним его уговаривал, и выход нашелся, тем более что остановиться в Москве Толику было негде. «Поедешь, - говорю, - к моей матери. Она одна живет». На том порешили. Я матери написал, она ему давала деньги, чтобы дочка не видела – десяточку, четвертачок. И Толик гудел. Мать с ним договорилась так: вернется из отпуска, не надо этих денег мне отдавать, пусть лучше понемножку носит поесть, покурить. Но оно ведь и без того так было: все четыре года на станции, что мы приятельствовали, Толик старался меня подкормить. То бутерброд с котлетой несет, то вареной картошки, то банку соленых грибов. Пронести в зону продукты было не просто, но себе на обед вольным позволялось.
Такие отношения у нас с ним сложились, что если бы я сейчас туда приехал, если только он жив… Хотя вряд ли, он старше меня. Уже глубокий старик.

36. «Кайфа нет – жизни нет!»

Дантес был осетин. С осетинами я вообще жил нормально, они мне доверяли. Экзотические имена у зверей в почете. Например, композитора Гаджикасимова звали Онегин. Дантес бродяга по жизни. Сидел еще с войны, мальчишкой с базаров воровал, чтобы не помереть. Нос висящий, плечи сутулые, лысый и вечно небритый. Есть такой тип - он до синевы выбрился, а, кажется, не брился никогда. Кликуха - Горбатый, очень распространенная. Кто физически работает, все сутулые. Тем более – на тяжелой работе, адской работе. Однажды входит, а тут как раз в космос кого-то запустили. В каждой секции радио, все к этому радио прилипли, Дантес не может пройти. И он со своим характерным зверским выговором: «Посмотрите на эту мразь, да? Ползоны на штрафном сидит, остальные в бычий хуй гнутся, а какого – то пидера в небо запустили и кричат ура».
Любую ситуацию Дантес мог перевернуть на свой вкус. Был у него приятель, карачаевец Коля, они вместе кушали. По какому-то поводу Коля заметил, что Наполеон в 1812 году занял Москву. Дантес авторитетно: «Коля, Наполеон никогда в Москве не был». - «Как - не был? Любой учебник посмотри. Это все знают». - «Ты ошибаешься! Я с одним сидел на Воркуте, он мне точно говорил, что Наполеон в Москве не был». Начинается спор. «Ладно!» - говорит Коля и идет в библиотеку. В разрозненных томах энциклопедии библиотекарь находит ему про войну двенадцатого года. Коля приносит в барак: «На, читай!». Дантес долго ищет очки, протирает стекла, закрепляет за уши заменяющие дужки веревочки; шевеля губами, читает. Тишина. Многочисленные свидетели ждут, Коля ходит по проходу между нарами: «Ну, что?.. » - «Ты что принес?..» - Дантес захлопывает энциклопедию и кидает на соседнюю шконку. «Энциклопедия. Это вообще… в ней все написано!» – «А кто писал?.. » - «Как - кто? Ученые». - «Коммунисты её писали. Разве эти твари правду напишут?»
Дантес отличался патологическим отвращением к армянам. Враг номер один для него - не мент, не стукач, а армянин, и самое страшное ругательство - «микояновская порода»… В секции у них шнырем был армянин Рудик. Шустрый такой мальчонка, прощелыга, вечный «атасник». За копеечку, за чаек на две, на три компании на атасе стоял. На день рождения кто-то подарил Дантесу роскошные инкрустированные нарды, лагерное, понятно, производство, наши умельцы и не такие вещи делали. Нарды большие, под матрац не засунешь, и Дантес ставил их между тумбочкой и шконкой. Однажды приходит с работы, и кто-то его драконит: «По-моему, твои нарды Рудик брал поиграть». Дантес покраснел, молчит, сопит. Потом берет нарды, идет в курилку и начинает каждую мыть с мылом.
Иногда мы с ним курили план, он был большой любитель курнуть. Но в подобающей обстановке, а не между делом. У него существовал целый ритуал, как чаепитие у японцев. Заглянет в секцию: «Юрка, пойдем! Меня чуть-чуть угостили…» Вскипятит воду – дурь не распаришь, не забьешь папиросу, она как камень. Достает «беломорину», выдувает табак (прежде чем смешать с дурью, его нужно в пыль растереть), распаривает дурь - называется разварить. Всё это не спеша, у меня уже слюни текут. А не поторопишь, сиди тихо, с торжественной рожей. Для Дантеса это главное удовольствие. Во-первых, редко случается, а, во-вторых, со мной ему приятно покурить, потому что я знаю толк в дури. Кто не знает, с тем и курить не хочется.
Наконец, папироска набита, и мы приступаем. Не калымим, лишний раз не затянемся. Затянулся, подмочил слюной, чтобы равномерно горело (бывает, бок папиросы начинает прогорать), и передал. И потихоньку прихлебываешь кипяточек. С кипяточком любой кайф лучше, кроме, конечно, ширева. Любые таблетки опийной группы, тот же кодеин, обязательно с кипяточком. А с холодной водой нельзя. Холодная вода кайф ломает. Даже умылся холодной водой – половина кайфа ушла.
Выкурим папироску, заторчим, захорошеем. «Планчик ты, планчик, божия травка, услада лесов и полей. Плану подкуришь и горе забудешь, гони, брат, по плану скорей!» Если ты прикуренный человек, хорошую дурь ловишь сразу. Сидим, тихий, спокойный базар, расслабляешься здорово, после спишь хорошо, отпускает нервы. В лагере это большое дело. «Дантес, - спрашиваю, - почему ты ко мне хорошо относишься?» - «Знаю потому что: с большого куша ты бы меня никогда не убил».
Но есть такая дурь, что невозможно замолчать. Вот ты говоришь, а я не могу молчать, мне тоже хочется говорить о своем. Хоть рот зажимай. Думаю, это легкое состояние шизофрении. Ни на чем не можешь сконцентрироваться, как шизик, перескакиваешь с одного на другое, не помнишь, с чего начал. Какие-то немыслимые фантазии. А есть сорта, с которых тянет жрать, как удава. Готов съесть все. Понимаешь, почему на Востоке в жару, когда, кажется, вообще не захочешь есть, люди покурят и едят плов.
План в зоне пользовало человек двести-триста, когда были деньги, естественно. Примерно столько же ширялось, и таблетки жрали. А были такие, кто даже не чифирил. Один мой приятель кололся, но дури не курил. Другой не курил табак, а хорошей дури курнет. Некоторые в рот не брали спиртного, хотя на свободе керосинили сильно. Был такой - Барбамил кликуха, Барбамильчик. На воле запойным был. «Только, как в лагерь попадаю, в себя прихожу», - признавался. Пятерку сидел – то ли за кражонку, то ли кого-то обидел. Рожа, как у столетнего, а был чуть старше меня. «Когда ж ты успел так испортиться?..» - спрашиваю. «Попил бы с моё ацетон и огуречный лосьон, посмотрел бы, как бы ты выглядел».
«Кайфа нет – жизни нет!» Первые годы в лагере и я любил это повторять. Кто от чего кайф ловит: кто от дури, кто от водки, кто от браги – у каждого свои заморочки. С браги крыша едет, настолько это обманчивая вещь! Отчета себе не отдаешь, что перепил, и можешь накуролесить. К тому же сильно бьет по печени. Когда видишь кругом циррозников, у которых печень висит… От браги, как у шаровых, цирроз развивается. И некачественную дурь я не курил. Попробуешь – солома, у нас говорили цыганский план.
Кайфа нет – жизни нет?.. Со временем понимаешь, что никакой кайф тебе не нужен, пес с ним, с кайфом. Нужна спокойная жизнь, в лагере это главное.

37. Приход и волокуша

Ширево было в лагере сравнительно редко. Тот же корвалол. Два, три месяца он есть, потом тишина. Потом снова чуть-чуть прорвет. На всех всё равно не хватит, как ни дели. Ширева нет, и никто не колется. Не переломался, так поневоле переломаешься, взять неоткуда.
Часто читаешь: под воздействием морфия или героина человек совершил преступление. Враньё, любого наркошу спроси. Уколовшись, настолько расслабляешься, что на преступление не способен физически. Хотя, конечно, бывают исключения. Тот же Ваня-Ебло, бывший шахтер, у нас на разделке мотористом работал, его за большую голову еще Конь-Голова звали. Так он, как уколется, все пилит и пилит, мог пять машин пропустить, только успевай подносить. Или вот сейчас читаю детектив, автор Леонов, известный, по-моему, сыщик. Там такая ситуация: бывший каторжанин приходит к приятелю, тоже такого, каторжного плана, где-то они вместе сидели, отволокли черт знает сколько. Выпили пару бутылок, водка кончилась. Хозяин несет пакет с героином, разводит, набирает: «Сейчас покайфуем, кольнемся и ништяк». Это бред. Героин, морфин и все опийные производные не совмещаются с алкоголем. Если выпил здорово, вот, как они там, по бутылке, а потом укололся, неделю выворачивать будет. Отторжение происходит мгновенно, из ушей польется. Единственно, что совмещается, это алкоголь и план, дурь. Причем, если поддал и подкурил, план перебьет. Вырубаешься минут на пятнадцать, потом въезжаешь, и остается приятность. От алкоголя все-таки дурной кайф. Но лучший вариант протрезветь это кокаин. Не надо ни нюхать, ни колоться, всего-то протереть десны. Моментально всасывается в кровь. Тут же отключаешься, и опьянение пропадает. Как стеклышко, понятно, всё равно не будешь.
В том-то и дело, что от наркотиков кайф благородней, чем от спиртного. Почему молодежь на них и западает. Вроде тех крыс с вживленными электродами: нажимают лапкой на педаль, и разряд идет в мозг, в центр удовольствия. Ни кушать, ни пить ей не надо. Скажем, приходит в лагерь сто человек молодых - если б можно было за маленькие деньги взять наркотик, гарантирую, из ста семьдесят стали бы наркоманами. А то и все восемьдесят, потому что хочется забыться, снять стресс. Но - укололся ты, не укололся - Хозяин вечером спросит: «Почему нормы нет? Норма где, бляди?! Заморю, сучьи рожи!» И ты пошел по изоляторам….. Наркоман, как правило, начинает слабеть, работать не может. Это на свободе можно было прийти в какую-нибудь шарагу и годами ничего не делать, жить за чужой счет. За мой, например. Я лес валил, пилил, грузил, а получал пачку махорки и пайку хлеба. А ведь произведенное мною куда-то шло, продавалось, в том числе, за валюту.
Когда меня спрашивают: «Ты сидел?…» - хочется ответить: «Это ты сидел. А я вкалывал». К примеру, плечевая погрузка в вагон. Хорошо, если на плече у тебя рудстойка – бревно два метра семьдесят или два пятьдесят. А если ящики? Весит он всего ничего, какие-то пять-семь килограмм, но одновременно два не возьмешь, они на голову лягут. В руках не натаскаешься, несешь тоже на плече, с накидкой, чтобы не поцарапало проволокой. И бревна с накидкой носишь. Грязь за шиворот течет, шея вечно стерта. На обоих плечах не носит никто, всегда на одном. Я только на правом носил, на левое не могу даже взять. Поэтому кто давно в плечевой погрузке, сразу видишь: рабочее плечо выше становится, мозоль, как на пятке. Погрузи пару вагонов, вот такая рана будет. И неважно, какой вес ты сюда положишь, тебя тряпки сожгут. Сначала будет волдырь, потом он лопнет, потом все остальные прелести...
Я не против наркош. Бог с ними, пусть колются, глотают, нюхают, сосут, за щеку берут. Но это же всё денег стоит. Или ты мамку-папку доишь, или тебе надо промышлять. Старый вор Володя-Гном так разделял карманников: одни ворует в силу профессии, другие – на иглу. На иглу не наворуешь. Доходит до преступлений серьезных. Ему же нужно быстро, а мозгов мало. Он не успевает выучиться, стать специалистом по карманной тяге, хорошим шармачом, на это нужны годы. А ручонки трясутся сейчас. Не умеешь аккуратно украсть, отпасти фраера, обыграть в карты – у тебя один путь: ставить кого-то на уши. Штопорилы поганые - сзади дать человеку по башке, в квартиру ворваться, девок щемить в подъездах, чтобы сережки снять. До половины этой публики -наркоши. А мадам на НТВ спрашивает: «Вы за наказание наркоманов или за то, чтобы их лечить?» Сидят в студии дебильные рожи: «Конечно, надо лечить!» Лечить - от чего? Запалился на преступлении – сажай его по самое некуда. Человек выбрал свой путь сам, государство должно его и в зад, и в рот долбить. Лечил бы таких товарищ Сталин? Загнал бы за проволоку и сказал: «Видите кол? Вот от него ройте канал в две тысячи километров. Чтоб к концу года вырыли…» Всё! Хочешь нормальной жизнью жить – живи на здоровье. Тебе нужны деньги? Работай, не хочешь - воруй. У меня не проси, не дам.
По свободе я знал людей, которые годами сидели на игле, но у них, во-первых, был источник…. Врач один заводской медсанчасти тридцать лет кололся: морфин, пантопон, промедол всегда под рукой. Второе. Он никогда не увеличивал дозу. Ему не нужен был приход, кололся под шкуру. Не в вену, то есть, а под кожу. А под шкуру прихода нет. Что такое приход, не объяснишь. Уколись, тогда поймешь. Момент, когда наркотик идет по вене и попадает в мозг. Шприц еще полностью не выжат, а ты уже получаешь колоссальный удар. Потом это впечатление исчезает, и идет волокуша. Человек тащится. Кокаин, например, только приход дает, с него не тащишься вообще…
Доктор тот кололся тридцать лет. Прихода нет, но ему и не нужно, он торчит. Чтобы так колоться, нужны железные тормоза. Всё равно, что выпил рюмку, другую, и стоп! Мало кто это может.

38. Есть бог на свете!

Другой наш кочегар, Глобус, как и Домик, сидел за сейфы. Точнее, всего за один. Детдомовский бульбаш, срочную он служил в Полярном, в стройбате, и в местном универмаге ковырнул сейф ювелирного отдела. Взял коробку «крабов» - были такие женские часики с целиковым золотым браслетом. Проституткам, туда – сюда… В часть не вернулся, они там шахты долбили под склады для подводных лодок.
С этим Глобусом мы однажды лизнули. Спим у меня в щитовой, и заходит кум, начинает теребить. Я как увидел погоны, всю помойку на него вылил. Видишь – лежу, что тебе, дебил, нужно! Он вызывает солдат. Те прилетают, чтобы нас вязать, начинаем с ними бодаться. Глобус очень сильный был, покатые плечи, руки ниже колен - я его Глобусяра звал. В общем-то, он и завязался с солдатами, а я подпрягся.
Нас побили, связали и отправили в изолятор. Кум говорит: «Буду вас на всю катушку крутить. Хулиганство плюс семь прим – сопротивление действиям работников милиции». Ну, крути.
Для начала по пятнадцать суток выписал. А Глобусу оставалось одиннадцать дней до свободы. Переживал, конечно, но виду не показывал. Ходил, сопел: «Ну, и хуй с ним. В рот их долбить! Десять отсидел, отсижу ещё десять…» Русская натура, даром что бульбаш. Я, откровенно говоря, переживал маленько. А потом … тоже ведь фаталист: чему быть – того не миновать. Чего тут переживать, поезд ушел.
Но проходит одиннадцать суток – Глобус освобождается. Обнялись. «Юрка! Пронесло! И у тебя пронесет!» Его выводят, документы в зубы, и он поехал. Что-то, видать, у кума не вышло. Решил отыграться на мне. Пятнадцать суток кончаются, выпускают в зону, но на работу не выводят, за кумом, говорят, числишься. Раза три он меня допрашивал. Солдаты в свидетелях: одному оторвал пуговицу, другому гимнастерку порвал…
В принципе любое дело в зоне ведет прокуратура. Местные менты его только возбуждают. Потом меня должны были забрать на Пуксу в центральный следственный изолятор. Если бы осудили, в свою зону я бы уже не вернулся, ещё тогда ушел бы куда-нибудь на особый режим.
С собранным по мою душу материалом кум садится на дрезину и едет в Пуксу, к прокурору. Но есть бог на свете! Тот самый дружок Дантеса, карачаевец Коля, был на бирже завскладом. Громадный склад, запчасти для пил, лесовозов, тракторов; кабели, провода, электрические движки, олифа, стекло, гвозди… И пока кум ехал к прокурору, этот склад полыхнул, сгорел дотла. Что там? - две пожарные машины струйкой поливали! То ли поджог, то ли электросеть, доказать невозможно. Теми деньгами на миллионы рублей. Дело даже не в деньгах, а в том, что лагерь сел на мель. Всё тогда получали по лимитам. Сгорело – лимитов для тебя больше не предусмотрено, передовая советская экономика – плановая!
Приезжает кум на Пуксу, а прокурор района со свитой собирается сесть на эту же самую дрезину, чтобы ехать к нам на пепелище. «Товарищ прокурор, - подбегает кум, - мне бы … » - «Потом, потом…» - «У меня злостный хулиган…» Прокурор психанул: «Возишь мне всякую шелупонь, понтуешься! - Между собой эта публика лагерным языком говорит: - У тебя, блядь, полбиржи сожгли, а ты ко мне с хулиганом!»
Короче, кум умылся. Крутил, вертел. На четвертый день подходит ко мне старшина Дым: «Трубниковский, завтра в БУР пойдешь». - «Сколько?» - «Три месяца. Готовься…» Дело шло к Новому году. Главное - курить взять, чтоб хватило. Жратву с собой брать не разрешалось, да ее и не было. Махорочки, папирос мне ребята собрали, пошел нормально, затаренный.
В БУРе отоварка на рубль в месяц, норма питания пониженная. Утром каша, днем супчик, вечером кашка. И паечка маленькая. Ни сахара, ничего больше не положено. Только что зона тебе подгонит. Воров-законников у нас не было, но были фраера, что им не уступят: на БУР, на изолятор собирали регулярно. Изолятор, конечно, хуже БУРа, но в нём пятнадцать дней отсидел и пошел.
Сидишь только с матрасом. Днем он сворачивается или выносится вообще. В камере нас пятеро. Осетин Юрка-Зверь, Бадня, Алик-Ростовский, Паша-Хлеборез, хотя хлеборезом он никогда не был. Раз в десять дней баня, водят покамерно. Сперва моется одна камера, потом - вторая, потом - третья. Но иногда ментам бывает лень, и запускают по несколько камер сразу. Настолько мы были дошедшие, жопы не было совсем, дырка видна – нагибаться не надо. Тогда еще деревянные шайки были, полагалась тебя шайка горячей воды и шаечка кипятку. Стою однажды за мужиком, а у него на предплечье кривыми буквами «Лублу отцу родную». Паша- Таракан, грузин. Я как начал смеяться, он обиделся: «Меня кололи - маленький пацан был!».
По большому счету наколки о человеке мало что говорят. Все эти пацанские перстни… Чем их больше, тем, думают, страшнее: мол, одна судимость, две судимости, пять. А колыхни тех, кто с этими перстнями ходит, девяносто пять из ста вообще несудимы. Хотят казаться крутыми разбойниками. Когда-то слово «братва» звучало тепло, даже песню переделали: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану, обращусь я к братве…» А сейчас слышу «братва», противно становится - махновщина бритоголовая в «мерседесе» и черном костюме. Слава богу, есть ещё зоны, особенно на строгом, особом режимах, где правят воры. Ни плечи, ни деньги там решающей роли не играют, место такого «братка» у параши. Какое–то время, может, за деньги и откупится, но рано или поздно все равно встанет в стойло.

39. Кончилась электростанция

После БУРа с электростанции меня поперли в погрузку. Вообще-то, у меня там было много знакомых, к тому же приближалась весна, а лето в погрузке и вовсе пора курортная. Летом вагоны дефицит, по всему союзу они идут в основном под удобрения, потом их готовят к уборочной, и грузить лес бывает просто не во что, составы подают раз в три-четыре дня.
Бригадиром в погрузке был Гурам. Сидел девятнадцатый год за попытку ограбления кутаисского банка - только вышел с малолетки и подписался поучаствовать. То ли в сорок шестом, то ли сорок седьмом году дело было, ему как раз восемнадцать исполнилось. Поехали они брать этот банк, а там их уже ждали, кто-то из своих сдал. Автоматной очередью Гураму перебило ногу, с тех пор он хромал. Взрослых приговорили к вышке, ему дали двадцать пять. Физически сильный был, дерзкий. Но, поскольку приторговывал, тем более наркотой, в серьезном базаре права голоса не имел. Его уважали просто как человека, мог прекрасно организовать работу, постоять за работяг.
В погрузке я начал десятником - тачковал кубатуру, оформлял вагоны. Писать по-русски Гурам не мог вообще, только имя – Гурьям. Как говорил с акцентом, так и писал, буквы корявые, наклон в разные стороны. По-грузински, может, и умел, не знаю. В погрузке работало больше ста человек, причем по звеньям, причем тысяча ассортиментов. Гурам все держал в памяти. В конце месяца, когда нужно закрывать наряды, садимся, я беру пачку бланков, и он мне диктует. Очень долгая песня. Обычно садишься с вечера и, дай бог, к утру управиться. Плановый отдел показывает, что бригада сделала, а нам нужно сделать выборку по звеньям, разнести по ассортименту, подсчитать трудозатраты. Везде ведь разные нормы, разные расценки. Гурам сидит, шевелит губами: «Вот это звено… - а там пять или шесть звеньев, плюс звено плечевое, плюс стропальщики, плюс крановщики, - …получит рублей по сто восемнадцать, может, по сто пятнадцать». Ну, на пятерку, на десятку иногда ошибётся. Память была. Все в голове держал.
Бывает - подача, а Гурам на работу не вышел. В погрузке есть масса тонкостей, которыми я не владел. Хорошо ребята в бригаде свои: «Не дергайся, иди, оформляй, мы все сделаем…» - «Да вы грузить ещё не начинали!» - «Иди, иди. К четырем закончим».
Постепенно освоился, уже мог Гурама заменить. Кран сломался или срочно достать трактор, или сактировать вагон, если не укладываемся по времени. Или в конторе дают разнарядку: три вагона пиловочника! Смотрю штабеля: «Мужики, у вас тут от силы два». - «Сейчас подпилим». - «Подпилите - не подпилите, мы ждать не можем. Другим чем-нибудь будете грузить». Часто и разрешения не спрашиваю, делаю молчком. Конечно, надо с умом, чтоб претензий не было. Допустим, в разнарядке - рудстойка без коры. Бригадир с окорки: «У меня столько не будет…» Берешь рудстойку с корой, грузишь треть вагона, потом кладешь пакет доски-сороковки, а сверху присыпаешь рудстойкой без коры. И никогда ни одной рекламации - шахтерское начальство похватает доску себе на дачи. Другое дело, что её тоже люди делают, притом не из твоей бригады… Но для того существуют тысячи вариантов взаиморасчета.

40. Знания – сила

Была в лагере школа. Вольных учителей – два или три, остальные зэки. И директор - зэк с большим стажем. Некоторые годами в один и тот же класс ходили. Как в кино. Особенно, если учительствовала баба. Вася-Треска в десятый класс лет шесть ходил. Кликуха Треска в тех краях распространенная - длинный, тощий. У него уже аттестатов этих набралось…. Потом ему сказали: «Хочешь – ходи. Даже можешь экзамены сдавать, но аттестат мы тебе больше не дадим». Выдавали аттестат зрелости обычной образовательной школы. Как нам в Москве. А знания?.. Одним из преподавателей был Марат. Питерский хулиган, третий или четвертый раз садился по 206-й, жену бил. Освободится, поживут немного, снова канитель, опять трешечка или пятерочка, и он поехал. Когда он пришел к нам, его уже многие знали. «Опять за бабу?» - «За жену». - «Да убей ты ее!» - «В следующий раз…» Настырный такой парень был, с высшим образованием, вел математику, физику и прочее в том же роде с пятого по девятый класс. Раз вызывает к доске Васю. Поскольку еще один аттестат Васе не светил, в тот год для разнообразия он ходил не в десятый, а в девятый класс. В классе человек семь учеников, и Марат с подначкой интересуется: «Сколько, Вася, будет пять в квадрате?» Тот стоит, осмысляет вопрос, мнется. Наконец, решается: «Допустим, я не знаю, сколько пять в квадрате. А теперь ты мне скажи: сколько будет куш пять, пять по кушу, король червовый?.. Не знаешь? Семьдесят два!» И пошел. Там все легли, Вася учителя уел! Есть карточная игра – третями. В зоне так называется, до революции называлась штос. Гадаешь на масть, на карту, на цвет, полуцвет, на картинку, сложная система.
На экзамены обычно приезжала комиссия из управления. Тот же Вася сдает, по-моему, конституцию и вытягивает билет про капитализм. В комиссии его уже знают - сколько лет ездят, он всё учится. «Ну, Василий, что же это за формация такая - капитализм?» Молчание. «Ты ведь, конечно, знаешь: капитализм - это эксплуататорский строй…» Тут не выдерживает гусь из политотдела: «А что такое социализм, знаешь?» - «Социализм – это, вообще… веревки!»
Своеобразный был малый. Сидел за что-то тяжелое. Семнадцать у него было, помню точно. Рожа бледная, вся в оспе. По работе смышленый. Водил отдельную точку, маленькая бригадка. Что-то вроде ремонта дорог. Соображал, видимо, очень неплохо, поскольку бригадиром оставался много лет.

***

<< Предыдущая глава | Следующая глава >>

Из жизни особо опасного рецидивиста, 21-30 главы

21. В роли Зуя

Кидают в осужденку. То есть публика в ней уже с приговором. Камера маленькая, семь человек, между собой едва знакомы, со дня на день отправят на Пресню дожидаться кассации. Что: пахну не одеколоном? Так я к вам не сам пришел, меня привели и дверь за мной закрыли. Завтра ты в лагерь попадешь, неизвестно, что с тобой будет. «Как там? Чего? Что?» Вопросы со всех сторон, и я невольно выступаю в роли Зуя: «Не бойтесь. Лагерь почти что воля. Только мир параллельный. Слыхали про параллельные миры?..» Объяснять бесполезно. Скоро сами поймут: тюрьма – это ещё не отсидка.
Смотрю, жизнь–то ништяк! У каждого соседа что-то есть, все едят, все зовут, угощают: «Юра, иди, перекусим на ночь!» Что делиться надо, похоже, усвоили. Дальше поймут, что делиться надо не с каждым и не всегда. Могут подумать, например, что делишься потому, что человека боишься, хочешь к нему подмазаться. И слишком открытым быть нельзя. Помнишь, у Гиляровского: нашел – молчи, украл – молчи, потерял – молчи. Великолепнейший принцип, живу так уже очень давно. Даже Ляпа ничего не знает ни о моих делах, ни о моих заработках. Ты с ним поделился, а он пошел и где – то трепанул. Из-за этого много неприятностей бывает, про таких говорят, что в жопе вода не держится. «Сейчас в тазик посадим - если забулькает, значит, дырявый, не забулькает – честный фраер». Вот Ляпа мне вчера проболталась за одну вещь, после извиняться стала… Менты, говорю, тебя в пятнадцать минут расколют, всё скажешь, что знаешь и думаешь. И ещё будешь уверена, что делаешь мне благо. Почему я никогда никому ничего не рассказываю: человек не знает - не начнет лопотать лишнего. Бывает даже, когда по телефону разговариваю, прошу Ляпу выйти. Или просто посмотрю на неё, и она выходит. Уже привыкла, не обижается. Вроде и секретов-то у меня давно никаких нет. Но зачем ей? Лишнюю кликуху какую услышит, лишнюю фразу. Задумываться станет: что, почему?
Понимаешь, вот у человека, грубо говоря, пять чувств: осязание, обоняние, зрение, слух, вкус. Но есть ещё такая вещь, как интуиция. Смотришь на человека и понимаешь, что он боится, несмотря на то, что грудь у него вперед. Некоторые потеют, некоторые начинают буксовать в речи, заикаться. Боишься, в основном, из-за отсутствия информация. В первый раз ведут на следствие, у тебя аж капля на носу висит. Потому что не знаешь, о чем тебя будут спрашивать, как себя вести? Или кидают в камеру, а там такие хари людоедские, половина в наколках сидит, в одних трусах. Я все это прошел. Это я сейчас зайду: «Привет! Кто? Чего? Угомонитесь». Брошу матрас, курить положу на стол. Если нет курева, скажу: «Мужики, курить есть? » Тут же мне предложат. И подвинутся, и раздвинутся…
Есть люди, которые боятся всю жизнь. Я не боюсь почему? Просто нерационально бояться. Чисто логически. Нельзя быть трусом всю жизнь. Не показывай хотя бы вида, дави в себе это чувство.
Любому человеку рано или поздно цена познается. Кто он, и что в него залито. Неважно, что он про себя метёт. Абсолютно не важно. Я тоже могу промести, что я – король дороги. А на самом деле обыкновенный фраер, чуть повыше простого мужика. Почему повыше? По понятиям, по поведению. Где мужик отступит, я не отступлю, где мужик промолчит, я огрызнусь. Вот вся разница. Практически такой же точно мужик… А почему - «король дороги»? Цыган подходит к машинисту: «Каким надо быть умным человеком, чтобы такой машиной управлять! Сколько гаечек, сколько болтиков!..» - «Чего тебе, цыган?» - «Подвези остановочку…» - «Не могу, цыган. Не имею права». - «А, гондон, залез на бочку с дерьмом и думаешь, что ты король дороги!»
Какой ты масти, откуда ты – да хоть с Берлина, значения не имеет. Хотя, конечно, были городишки, когда-то считавшиеся уважаемыми. Тот же Орехово-Зуево, например, называли городом без фраеров. Одни, мол, воры. Или вот, говорят, Ростов-папа! Да в Ростове вообще воров не было, не признавали их. Также, как и одесских. На этих вообще смотрели, как на прохиндеев. Не поймешь, кто он, полушерстяной, полувигоневый.
Есть пассажиры, которые на питерскую совесть причесывают, грубо говоря. Слезу из тебя выжимают: мы блокадники, мы голодали. Прикинулся дохлым окунем и ушел в тину. А сам хищник по натуре.
Ещё порода – «некрасовский мужичок», под простачка косит. Как эти вот думские миллионеры типа Лапшина. «Я всю жизнь в колхозе…» А сам МГИМО кончил, туда простые люди не попадали. Чьи – то дети всегда. Или дети друзей.
Не раз ошибешься, пока не уяснишь, что нельзя быть жизнерадостным щенком и лизать всех подряд. Со временем появятся один-два приятеля, которых будешь уважать. Станете взаимничать, не обязательно даже вместе кушать. Не из того расчета, что он тебе что-то даст, а чисто по-человечески. С кем-то же надо поговорить, поделиться.
Если ты нормальный мужик, неглупый, не подлый, рано или поздно тебя заметят, и будешь востребован. В отличие, кстати говоря, от жизни на свободе. Поэтому не пытайся форсировать события. И с работой наладится – только не дергайся. В лагере я вообще не видел, чтобы люди доходили физически. Того, что пишет Шаламов, уже не было, пайку получал каждый. И не было ломовой работы. Тяжелая? Да. Но, в общем-то, терпимая, потому что, в конце концов, к ней приспосабливаешься. Или соскакиваешь, как я с откатки.
Подсознательно за справедливость стоит каждый. А для некоторых она вообще высшая ценность, ради неё пойдут на любую крайность. Пусть в преступном мире он никакого веса не имеет, простой работяга, пахарь, мужик, но, если он видит, что над человеком издеваются, встанет рядом с ним с топором и прекратит. И таких немало. При любом раскладе людей всегда больше, чем мрази. На нём, может, пробы негде ставить, и все-таки есть рамки, за которые он никогда не выйдет.
Такая же публика, как везде, только на свободе, как правило, подлость сходит с рук, а в лагере она с рук не сходит, хотя расплата может наступить не сразу, а через три года, через пять. Плохое в лагере помнят, как слон, – слоны, говорят, плохое не забывают.

22. «Не подтверждаю!»

Суд откладывался в течение трех недель. И почти все это время мне делали уколы – и в вену, и туда. Что кололи, не знаю, и ещё давали таблетки. Буквально через неделю пошел на поправку. Плюс врач разрешил мне лежать. Плюс подошел ларек. Родители узнали, что я приехал, принесли деньги. Но отоварка по-прежнему только на два пятьдесят. В отличие от вас, объясняю камере, я не на кассации и должен отовариваться по режиму. В усиленной зоне – это не два пятьдесят, а шесть. «Не дадут». – «Куда они денутся!» Отводят меня к ларечнику. «Миленький, только на два пятьдесят!..» - «Шесть. Зови дежурного корпусного». Корпусной: «Я эти вопросы не решаю, к старшему тебе нужно». Через два коридора сидит капитан. Объясняю ему, что сижу по режиму, приговор мне не отменен, привезли как свидетеля. Следовательно, пользуюсь соответствующими правами. «У вас здесь зеки работают?» - «Работают». – «Сколько у них ларек?» - «Столько-то». - «Вот и я должен столько получать». – «Правильно. Мы эту ошибку исправим».
С судом тоже полегче вышло. У нас спецсуд был, а сейчас суд обычный, где-то в Вешняках, процесс открытый. Другой судья, другие заседатели, а конвой знакомый, со спецмилиции. Через него родственники что-то передают: кому - сигареты, кому - колбасу. Лишь бы не слишком много. Потому что, когда возвращаешься в тюрьму с большим прикупом, могут отобрать.
Судят тринадцать наших подельников, которым приговор отменили за мягкостью. Прокурор: «Трубниковский, подтверждаете вы ранее данные вами показания?» – «Какие показания, когда? Столько лет прошло, я не помню…» Минут пятнадцать зачитывает. «Не подтверждаю». - «Вы же сами говорили!..» – «Не помню… Кто-то, значит, из ваших на меня нажал. Не вы конкретно, конечно… А сейчас, находясь в здравом уме и твердой памяти, не подтверждаю». Стою с серьезной рожей и внаглую отрицаю всё. Подсудимые за животы хватаются. Сергей Иваныч, начальник конвоя, капитан, хорошо меня помнил, тоже улыбается.
В принципе это и есть комедия, всё заранее расписано и решено. Двум или трем добавили срока. Игорек Волчков из ФИАНа имел восемь, стало десять. Хотя его адвокат заявила, что он не только кандидат наук, но и негласный сотрудник КГБ (запомнил даже её фамилию – Васильева). Какая-то у них, видно, нестыковка вышла, и её скоренько поправили, на свидании в лагере мать сообщила: «Звонила жена Волчкова, он уже дома». У Виталика Баева было десять, и его тащили под «вышак». Радиодеталей инкриминировали мало, в основном - хищение золота, хотя не могли большинство эпизодов доказать. Пыхтели-пыхтели и добавили трешечку.
Как-то сижу после очередного заседания, дожидаюсь «воронка». Поскольку я свидетель, сижу не с подсудимыми, а отдельно, в маленькой комнатке. Открыта, правда, - на улице жарко. И задний выход на улицу, вижу, открыт, у двери два-три мента. Заглядывает Сергей Иванович: «Трубниковский, надеюсь, ты мужик правильный, трепаться не будешь… Я к тебе сейчас мать пущу…» Стало ясно, почему человек в годах, а всё ещё только капитан. Входит мать... У меня горло схватило, ничего не могу сказать. «Все будет хорошо, сынок. Держись!» Мать у меня железная, не расчувствуется. Считала, что во всех моих несчастиях виновата сама: не так следила, не так воспитывала. Ещё виновато плохое окружение – помнишь, она и на нашу школьную компанию бочку катила.
А теперь, возьми, ходил ко мне в Бутырку следователь, полковник Плесовских из Красноярска, махорку мою курил. Я в полной сознанке, человек должен бы, кажется, такого пассажира холить. Дело у нас одно на двоих, вместе же, говорю, работаем, только ты с той стороны стола, а я с этой. А тебе жалко папиросой угостить. Не надо мне дорогих, возьми пачку «пшеничных» - ты же сам куришь. «Ладно, - заёрзал: - в следующий раз…»

23. Тарный цех

Обратно в лагерь еду, как домой, знаю, что приду в зону, где у меня уже есть знакомые, приятели. С первым этапом настроение не сравнишь. С самой Петровки я приучаю себя жить без всяких «если бы», принимать случившееся со мной как судьбу.
Первые числа мая, солнышко, народ ходит без телогреек (в иное лето снимешь её раза два, постоянно холод, ветер, дожди). Кроме низенькой травки в зоне не растёт ничего, место болотистое. Со временем за нашим бараком, возле санчасти появился цветничок. Там была горочка, и дед какой-то на ней ковырялся. Когда на этой горочке стоишь, видишь пеньки, оставшиеся после расчистки тайги под зону. Тайга сразу за забором, с трех сторон. С четвертой - откос и спуск к озеру. Озеро узкое, метров сто пятьдесят, и километра полтора в длину, очень глубокое кстати, впадина. Увидеть его можно было только с биржи, да и то кусочек.
Летом легче прожить. И настроение, и срок вроде быстрее идет. Хотя кормят ещё хуже, потому что продукты не могут храниться. Сплошь сухая картошка, синие плохо очищенные крупы. Горох раз в неделю – это праздник.
Хозяин в отпуске, вместо Толика новый нарядчик. Александр Иванович, питерский, небольшого роста, лет пятидесяти. Показался мне пожилым, хотя самому уже под тридцать: «Звено твоё в разделке расформировали, но, я так понимаю, разделка тебе не нужна. Вертолет сейчас бригадир тарного цеха, у него, вроде, место есть…»
Когда я уходил, Толик жил в бараке лагерной обслуги, теперь перебрался к нам, в четвертый, соседняя секция. Встретились как родные, заварили чайку. «Пойдешь ко мне в «тарку»?» Конечно, пойду! Пишу заявление на имя Хозяина, Толик подписывает и бежит с ним к Александру Ивановичу. Хозяина замещает Режим, но Александр Иванович поставил себя так, что по кадровым вопросам с ним не спорят.
Перед столовой на щите вывешивают объявления: переводы из бригады в бригаду, списки на этап, на больничку, часы работы каптерки - когда идешь кушать, всегда туда мордочку сунешь. Первым делом смотришь список этапников: не дернули ли тебя? На новом месте редко бывает лучше, для того людей и тасуют, чтоб жизнь медом не казалась. Не значишься в списке это, конечно, хорошо, но случаются и сюрпризы. Утром звонят из управления: такого-то и такого-то быстренько собрать на этап! И на все дается тебе пятнадцать минут.
По дороге на ужин я прочел о своем переводе в тарный цех. Но еще пару дней Александр Иванович не показывал меня в рабочих списках - передохни, сказал. Нарядчик - связующее звено между администрацией и нами, но хороший нарядчик не должен забывать, что и сам зэк. Александр Иванович об этом не забывал (с хозяйственной статьей сидел он уже лет пятнадцать) и оставался нарядчиком очень долго.
В принципе тарный цех тот же лесоцех. Длинный-длинный сарай, кое-где со стенами до половины высоты, с торцов открыт полностью. Кроме участка тары, две пилорамы и шпалорезка. По транспортеру к ним подают бревна, а то, что не подгонишь под ассортимент - неделовая древесина – идет на тару. Скажем, 21-й - «макаронный» - ящик. Скатываешь бревно с транспортера, пилишь на чурки, на ручном брусовочном станке распускаешь чурку на пластины и из них нарезаешь дощечки трех-четырех размеров: верх, низ, боковины – ящик в комплекте.
Бригада человек семнадцать. Небольшая, считается. Дня три я пробыл на подхвате. Чурки подтащить, отходы убрать - на брусовке их особенно много. На брусовочном станке как раз и освободилось место. От древесной пыли стоишь белый, как в муке, и постоянно сплевываешь. Пила настолько мощная, что, если плохо закрепил направляющие, тридцатикилограммовую заготовку бросит метров на пять, хорошо, если не в голову.
Начинать приходится раньше других, чтоб из-за меня люди не стояли. Пока они курят, распускаю куба полтора, им это часа на два работы. Считай, два часа свободен. Могу по бирже гулять, заварить чайку, навестить приятелей. В общем, работа не тяжелая. Плюс Толик все время выписывает ДП: дополнительно каша, черпачок масла - пять грамм в обед. И хлеба на ДП - кило сто.
Когда познакомились ближе, стал помогать соседям, если вижу, что у них запарка. Но сугубо добровольно, поскольку вначале они пробовали на меня наехать: «Чего стоишь? Давай подтаскивай!» - «Да пошел бы ты!..» Порядки я уже знаю, знаю, что моё дело набрусовать, а перетаскивать к своему станку они должны сами. Хуже нет, когда стоишь с человеком на смежных операциях, и тот начинает к тебе цепляться… Тут или ты уйдешь, или он. Или начальство заметит, одернет его пару раз, а после переведет. В итоге в бригаде почти всегда устанавливаются нормальные отношения. Тут как в коммунальной квартире. Как бы плохо ты к соседу ни относился, представь: в магазине очередь, а в ней он – к кому тебе легче подрулить? Даже если человек гад по жизни, в бригаде он себя придерживает. Каждый старается сглаживать конфликты, кто-то кому-то помогает, кто-то с кем-то взаимничает. Никому нет дела, за что ты сидишь. Статью твою знают все – ежедневно на разводе её вычитывают вслух по лагерной карточке, и не быть в курсе твоих подвигов просто невозможно. Бывает, конечно, что интересуются подробностями: «За что, браток, устроился?» - «Лишнего украл». – «Как, что? Расскажи. Все-таки с Москвы».
Не расскажешь – не обидятся, заповедь не лезть человеку в душу никто не отменял. Вообще чем меньше говоришь о себе, тем лучше. Он тебя выслушает, перескажет кому-то, тот – дальше, а в оконцовке может возникнуть проблема. Излишняя разговорчивость расценивается как слабость.
Благодаря процедуре развода месяца через три почти всех в лагере знаю и в лицо, и по фамилии, тем более что, если на разделку нас выводили первыми, то в тарный цех чуть ли не последними, и, прежде чем тебя выведут из зоны, выслушаешь длинный перечень фамилий и статей УК. Со всеми на ты - неважно восемнадцать ему лет или семьдесят.

24. Похвальное слово чаю

Чифирить я начал в Бутырке. Как подействовало, не помню. А, может, просто ещё ничего в этом не понимал. Давали грамм чая на человека. Допустим, в камере семьдесят гавриков – получите кулек семьдесят грамм. И кастрюлю кипятку, куда нужно его ссыпать. Но никто не высыпал, а компаниями человек по пять по очереди чифирили. Сегодня мы, завтра вы, дальше следующие. Выходило два-три раза в месяц.
По-настоящему чай я оценил в лагере, когда началась работа. Подъем в шесть, отбой в десять. Чай утоляет чувство голода. Не утоляет, а как бы забивает. Но требуется привычка. Чифиришь на работе, после работы. А уж утром, перед тем, как выйти на мороз, обязательно. Да и в теплую погоду тоже.
Нормальным считается три раза в день. Нормальная заварка – треть пачки на двести пятьдесят грамм воды. В самоваре варишь немножечко первяку… Самовар это любая емкость на проволоке, которую можно поставить на огонь или сунуть в печку. Чаще всего обычная консервная банка. На шмонах их отметают, поэтому приходится прятать. Куда-нибудь за стреху или под тумбочку, ментам нагибаться лень. Со временем у каждого появляется персональный самовар. Сыпешь в него заварку, заливаешь водой. Когда закипает, начинает подниматься (говорят - переворачивается), даёшь два раза перевернуться и сливаешь. Настоя получается совсем немного, потому что чайные листья впитывают. Льешь в самовар немного водички и варишь вторяк. Тут уж кипятишь капитально и добавляешь это дело в первяк. А, бывает, варишь только первяком. Наливаешь полный самовар, он у тебя пару-тройку раз перевернется, попаришь его ещё, накроешь золотистой чайной оберточкой… Сливаешь и пьешь. Сделал два глоточка – передал другому. Строго по два, и стараешься не глотнуть лишнего - не калымить. Кто калымит, тех не любят, больше не пригласят.
Использованную заварку прячут до следующего раза, чтобы подмолодить свежей, её уже меньше понадобится. Из соображений экономии на чистой воде чай почти никогда не варят.
Чифирнуть, когда устал, великое дело. По возможности, конечно, если есть. Это уже традиция, ритуал. Недаром говорят: у кого чаек, у того и праздничек. От него ни кайфа, ничего, это все вранье. Бодрость – да, аж испариной прошибает. Второе: чай – стимулирующее, кофеин, танин. И третье: чай – единственное лекарство от плохой пищи. Когда месяцами ешь суп из ржавой трески – тряхни её за хребет, один хребет в руке и останется, она в бочке уже сгнила – крепкий чай нейтрализует заразу. Опусти в чифирь кусок мяса – к утру будет, как кисель. Жила белая, какую не угрызешь, как желе делается. Так что чай в лагере – это спасение. В английской армии, читал, его по пятьдесят грамм в день на человека положено. А нас за чай прессуют. Нашли у тебя на шмоне чай - вплоть до изолятора. Можно и десять, и пятнадцать суток получить. Огрызнулся - и три месяца.
Потихоньку втянулся. Пятидесятиграммовая пачка стоит рубль. Любая, хоть грузинский второй сорт, который вообще солома. Значит, нужен рубль в день. А денег часто не бывает совсем. И месяц, и два. Но люди всегда позовут, потому что, когда у тебя есть, ты сам их зовешь.
Чай в лагере – это валюта. Сапоги – две пачки, телогрейка – пачка, бушлат – две. И что характерно: пока я не освободился, цена чая в зоне не менялась. Даже когда с ним были перебои и барыги пытались поднять цену. За этим блатата следила, пару-тройку раз барыг побили. Те оправдывались: «Мне самому поселенцы по два рубля продают…» - «Покажи, кто? Нельзя четыреста процентов иметь». - И уже берут в оборот поставщика. Так что есть чай, нет – цена ему всё равно рубль. По крайней мере, у нас. А на местных зонах, на Украине, например, плита чая - двести пятьдесят грамм - стоила четвертак.

25. Арвид

Когда из палатки я перешел в четвертый барак, Арвид жил в нашей секции. Под метр восемьдесят, даже больше, но сильно сутулился. Вислые плечи, ходил как-то странно, вроде приседая. Слово за слово, слышу, знакомый разговор. «Ты - латыш?» - «Да. А ты понимаешь?» - «Учился в Риге, жил одно время». Может, с полсотни слов я знал по-латышски. «Ну, давай, земляк», - несет мне заварку.
По-русски Арвид говорил сносно и был невероятно силен. Из одних мышц состоял. «Молодым здоровый, наверно, был?» С ним и теперь-то никто не мог справиться. «Ну, во-первых, Юра, я вырос в хорошей семье. Мой отец был помещик. Было много земли, много пшеницы. Я работал с маленьких лет. И братья мои, и сестры, все работали в поле. У нас было не очень большое хозяйство, около ста коров. Мы средние были, но по нашим местам богатые».
Перед самым советским вступлением в Прибалтику отец послал Арвида учиться в Германию, в какую-то экономическую школу. Там его и застала война. Был он с двадцать пятого года. В 43-м его берут в немецкую армию, и попадает он в Африку. Потом восточный фронт. Вспоминал, как они перекрашивали свои желтые пушки. В 45-м окружение - знаменитый Курляндский котел, уже девятое мая прошло, а там во всю стрельба. После маленькими группками стали разбегаться. Латыши, эстонцы, литовцы. С несколькими людьми Арвид перебирается в Латвию (о них он особо не распространялся) и становится «лесным братом». То в одной группе, то в другой. Живут в бункерах. «Веришь, – рассказывал: - стокилограммовый мешок муки от хутора до бункера двадцать километров нес. Причем ночью. Сейчас уже не то». - «У тебя автомат был?» - «Нет, только карабина. Много стрелять – толку нет. Стрелять один, два раза. Все! С карабины очень хорошо. Автомат не надо. Кто боится, тому автомат надо. Я не боялся».
В 54-м отправляется за продуктами на знакомый хутор и попадает в засаду. Он мог уйти, но в матюгальник пригрозили, если не сдастся, хозяев расстрелять, а хутор сжечь. Там были две девочки. Пришлось поднимать лапки кверху. Судили по 58-1Б – измена Родине. «Какая родина? Я даже советским подданным не был. Я советских первый раз в сорок пятом году увидел». Дали ему двадцать лет, со временем переквалифицировали на бандитизм (59-3), но срок не скостили. При мне он переписывался с одной из тех хуторских девочек. Звали ее Скайдерите.
Не то чтобы мы с Арвидом стали товарищами, но взаимничали. Одно время даже кушали вместе. Я его всегда приглашал, если что появлялось, и он меня тоже. Он чаще меня ловил чай, потому что работал в ремонтно-механических мастерских. Трактористам, шоферам, вольным подсобить, ментам починить что-нибудь. Он не стеснялся, но - сделал тебе одолжение по работе – заплати. Моторист какой-нибудь уходит играть на целый день в карты: «Арвид, у меня там трактор горящий. Поглядывай, чтоб не наехали». И Арвид возится с этим трактором, ремонтирует. Вечером моторист ему пачку, две чая всегда даст. Знает, человек бычил за него целый день.
Чифирил Арвид здорово, курил только махорку. Никаких сигарет, папирос не признавал. Угостишь, кивнет: «Да, хорошие». И тут же закурит свою махорку. Набивал её исключительно в латышскую газету, которую ему присылали. Махорочка у него всегда оттасована, в железной баночке с дырочками, чтобы пыли было меньше. Почти не пил. Не потому что не мог выпить – потому что самолюбивый, а денег на водку взять неоткуда. Один на льдине, никаких посылок. Крутился на своем ларьке.
Но иногда всё же Арвид мне говорил: «Надо выпить…» Первый раз я не понял: в чем, спрашиваю, проблема? «Нужен одеколон». - «Арвид, спирт есть!..» – «Нет. Только одеколон». В то время шел в основном «Тройной» или «Шипр». Брал ему большой флакон «Тройного», обходился дороже водки. Если водка стоила пять рублей (на воле два семьдесят две), то флакон этот – семь. А в нем всего двести грамм. И через эту маленькую дырочку Арвид тут же весь флакон оприходовал. «Объясни, - говорю: - почему - одеколон?» - «Надо прожечь желудок. Пищевод, желудок – все прожечь. От той пищи, которую мы едим, накапливается много отравы…».
- Когда выйдешь, к себе поедешь? – спрашиваю его однажды.
- Не поеду. Если ты хоть десять минут был у коммунистов в лапах – всё. Уже тебе веры нет.
- А чего ты не ушел в свое время? Молодой, здоровый.
- Куда ушел?
- В побег, когда в зону попал. Мог ведь уйти?
- Мог. А куда? По-русски знал «здрасте», «до свидания». Я русского языка не знал вообще. Только немецкий и латышский. Куда бы я пошел? Две тысячи километров пройти. А дальше что? К кому идти? К своим? Я же был у коммунистов, мне веры нет. Решил досиживать. Меня в Латвии и сейчас любой пьяный мент убьет, хотя я простым людям ничего плохо не сделал.
Это правда: если в Прибалтике кто-нибудь убивал бывшего «зеленого», больше двух лет условно тогда не давали.
- Куда же ты пойдешь?
- У нас хорошая колония на Волге. Наши туда едут. И вторая колония хорошая, в Молдавии.
Арвид освободился раньше меня. И не из лагеря, а уже с поселения. В 61-м приняли новый кодекс, но досиживал он по старой статье и не подлежал досрочному освобождению. Получается, ему просто скинули срок. Что двадцать лет у него было это точно, приговор на русском языке я видел собственными глазами.
В семьдесят третьем еду со своей Соколиной Горы на автобусе до Электрозаводской и возле метро встречаю Шульца. Погоняло такое – Шульц, маленький, худенький. В лагере он был к Арвиду ближе, чем я, и, как выяснилось, отношений с ним не прервал, недавно даже гостил у него. Городок Валта или Валга на границе Латвии с Эстонией. Но не в самом городке, а рядом, в сельской местности. А как же, думаю, «хорошие колонии» - на Волге, в Молдавии? Может быть, дело в том, что Арвид женился на Скайдерите, которая стала учительницей и преподавала на родном языке в начальных классах.

26. «Лесные братья»

Любые хозяева, сколько их ни встречал, к «лесным братьям» относились очень хорошо. Во-первых, «братья» тихие, не полезут ни в какой кипеш. Вывести их из себя трудно - не в силу характера, а в силу выдержки. Но если уж вывел, трепещи! От всех этих махновцев только шерсть летит. Второе: все «братья» работали, никогда ни одного отказчика. Притом работали добросовестно. Один зам по производству мне прямо говорил: «Была б моя воля - всех вас к ебене матери, а бандитов этих держал бы. И горя бы не знал».
В отличие от бандеровцев «братья» никогда не льнули к ментам. В лагере их всего-то было ничего. Латышей человека четыре, пара эстонцев, остальные литовцы. Между собой общались, но большой дружбы не было. Каждый хоть чуть-чуть, но в чем-то другому не доверял. И что характерно: почти никогда вместе не кушали. Только с русаками. Или по одному, или с русаками.
Почему в столовую старались поставить латыша, литовца или того же эстонца?.. Бывало, сидим голодные, я Арвиду говорю: «Сходи в столовую…» Старшим поваром в зоне был его приятель эстонец Эдик, бывший зам командира карательного отряда. Двадцать пять у него было. По тяжести преступления он не имел права работать в зоне и официально числился не в придурках, а по какой-то рабочей бригаде. Но, сколько было хозяев, все держали его в столовой, потому что обеспечивал порядок, не воровал. «В лучшем случае даст луковицу, - отнекивается Арвид. – Скажет, приходи обедать, я тебе три миски положу. А на вынос не дам».
Воровали повара по-страшному, только не в смену Эдика. Если увидит, в лучшем случае обломает об него черпак, а в тот черпак «девятка» кастрюля влезала, на девять человек. «Что за кипеш на кухне?» - спросит Хозяин. «Поваров побили». – «Кто?» - «Эдик, эстонец» – «А, ну ладно».
Практичные люди - годами жили в экстремальных условиях, все время в лесу. Умели лечить всякие болячки, порезы, порубы, огнестрел, когда под руками в лучшем случае йод. Геморрой лечили, тут главное средство чеснок, паровые чесночные ванночки. В лагере геморрой был почти у всех, процентов семьдесят-восемьдесят это точно. От физической работы, от грубой пищи. Шишки, болит, кровоточит. Особенно летом, особенно в жару. Зайдешь в туалет, там всё в кровище. В основном, от тяжестей, конечно. Баграми на высоту третьего-четвертого этажа катишь вдвоем бревно, и чтобы оно назад не пошло, чтоб бригаду не зашибло. Вот кишка и вылезает.
Однажды мне на ногу попала тоненькая струйка кипящего сала. Всего, может, столовая ложка. Но нейлоновый носок расплавился, прикипел. Ожоги, тем более такие, хуже нет. Скорей рубленая рана заживет. Можно было попробовать получить освобождение, но для этого пиши объяснение – при каких обстоятельствах произошло. А произошло так: у меня на бирже был глубокий протвешок, и Хохленок попросил его сальца с посылки пожарить. Когда принес, немного кипящего жира в нем оставалось, а я не заметил.
Хожу, хромаю. Возвращаться в зону – натягивай сапог... По зоне хожу, привязывая тапочек. Утром снова на биржу. Опять в сапогах. И так месяц. Нога стала гнить. Чем только меня в санчасти ни кололи, ни мазали. А стояла вот такая же жаркая погода. Однажды подходит Арвид: «Послушай меня и сделай. Во-первых, мочой. Во-вторых, выставляй ногу на солнце». Утром выползаю из барака (то ли выходной был, то ли что – не помню, одно время работали три дня по двенадцать и два выходных), подставляю ногу под солнышко… К вечеру она аж вот такая, всё вывернуло. Арвид смотрит: «Я тебе сказал, сперва моча, потом солнце». Вот так. Смотрю, на третий день начала моя рана затягиваться. Через десять дней осталось только пятно.
Те же желудочные заболевания - особенно ими мучились молодые. Понятно, лагерное меню, голод… Чтоб заглушить его, поджаривали хлеб. Один «зеленый» меня предупредил: «Хочешь жить, никогда не ешь свежую паечку, потерпи. Свежий хлеб очень кислый. Ты его сегодня получил, а скушай завтра. У тебя должна быть переходящая пайка – вчерашняя. И никогда не обжаривай хлебушек на костре. Хотя это очень вкусно. Но через год, через два язва гарантирована». Я придерживался и по сей день не знаю, что такое болит желудок. Даже изжоги почти не бывает.
Питьевая сода в лагере была самым большим дефицитом. Когда появлялась в ларьке, некоторые только её и брали. Немножко покурить, остальное – сода. А сода - это путь к язве, к раку. Боль вроде глушит, но разъедает слизистую. Рано или поздно что-нибудь у тебя появится.
Научили меня, как пить таблетки от головной боли. Там ведь таблетки самые простенькие: ацетилсалициловая кислота, асфен. Хоть пачку выпей, не поможет. Арвид говорит: «Возьми две таблетки, налей в кружку буквально две ложки воды и вскипяти. Пей горячее, как только можешь терпеть». Поверишь? - до сих пор пользуюсь. Только делаешь последний глоток, боль отпускает. Любая боль, головная, зубная.
Минимум лекарств, максимум отдачи. Ещё много чего… Как не обморозиться, как правильно дышать, на морозе не кури. Или, скажем, много было с туберкулезом, а у туберкулеза разные стадии. Как определить? Очень просто: отхаркайся и плюнь в лужу. Если плавает, будешь жить. Утонет – готовься, парень…
А была того же «лесного» типа другая порода: бандеровцы, Западная Украина. У них с ментами сотрудничать не считалось западло. Бригадир бандеровец – это туши свет. Он и своих прессует, все соки выколачивает. У него не посидишь. Это как в свое время были так называемые польские воры - и с полицией могли сотрудничать, чтоб конкурента сплавить. Если ему выгодно, сдаст кого угодно.

27. Красная полоса

Иногда спохватишься: сидишь-то уже пятый год! И сразу тебя пробивает: не уже, а только ещё пятый год, впереди два с лишним раза по столько.
В сезон приходит грибоварка. Загоняют в тупичок здоровый вагонище, в нём котлы, печки дымятся. Покупают у местных грибы, притом только белые, килограмм – рубль. Всё окрестное население, включая офицерских жен, встаёт под ружьё. Железная дорога идет параллельно запретке, и, если залезть на кран или на отвал опилок, вагон этот и очередь к нему хорошо видны. Грибоварка стоит недели две, и за это время люди делают по две зарплаты. Грибы здесь растут не как в России, ножка длинная, собирать их – нечего делать, хоть целый самосвал. Самые хорошие грибы на белом мху, «беломошник» – сосновый лес. Но беломощник он не сплошь, он пятнами, каждый свои места знает. Кругом глухая тайга, каждый год гудим заблудившимся. У нас электростанция - длиннющая труба, метров, наверно, двадцать, и из неё выходит гудок. Менты звонят: погудите! - и, бывает, с утра до вечера гудим. Случалось, по три дня блуждали люди.
Ягод пропасть, клюква, черника, брусника. Собирают скребком, ведро клюквы - десятка. Но за деньги обычно не отдают. Или бутылка водки, или две бутылочки винца. Или двухсотграммовый флакон одеколона.
Кроме матери почти никто мне не пишет. Отец - в два-три месяца раз. Генка - иногда как обязаловку, имеешь брата, положено писать. На одной страничке всю свою жизнь за полгода уместит. Одно и то же, одни и те же официальные слова, как заезженная пластинка. Три-четыре раза в год пишет Виталик Баев. Он сидит на промзоне в Туле. Переписываемся с ним нелегально, через матерей – получается, будто письма приходят со свободы.
Мать пишет часто. «Пошла в магазин, а там нет ничего, только очереди. Я не болею, правда, в прошлом месяце пролежала…» Пишу ей два-три раза в месяц, в письмах ограничений нет, пиши хоть каждый день. Потом, не помню, каким образом, мать достала мне Анькин адрес: город Егорьевск, центральная больница. Около трех лет переписывались. Писала она в основном о работе. О том, что в Егорьевске плохо, что старшая сестра воровка, что не хватает простыней. Но всё-таки знал, что есть у меня там живая душа. Потом Анька вернулась в Москву и что-то затихла.
На свидание в тот раз мать приехала только после Нового Года. Для свиданий всего три комнаты. Заранее бегаешь, узнаешь, большая ли очередь, а то приедут к тебе, а комнаты нет, свидание дадут общее. Или, если без жен, устраивают несколько семей в одной комнате.
Третьи сутки кончаются, матери надо уходить: «Я хотела с тобой поговорить… - Как будто три дня мы с ней не говорили: - Четырнадцатого декабря умер папа». Села, зарыдала. Вызвали врачиху с поселка, вколола ей сердечное, еще что-то. В общем оклемалась.
Однажды нарядчик говорит: «В ночь работать тебе нельзя». – «Что так?» – «Вот, смотри». Достает мою лагерную карточку, а на ней красная полоса. Читай, склонен к побегу. Про полосу эту я знал - на разводе каждый день твою карточку достают, не заметить было нельзя. Скорее всего, кум поставил её на всякий случай: думает, малый молодой, срок пятнадцать, не подлежит ни амнистиям, ни условно–досрочному, кому и бежать, как не ему? Еще, бывает, зеленая полоса - у тех, кто неоднократно бегал. Но это уже на особом режиме.
Уйти, в принципе, можно. Например, в грозу, лютые бывают грозы. Электростанция плохонькая, что-то там сломалось, свет на бирже вырубается, и часа два его нет. В темноте перелез через запретку и ушел в тайгу. Но что значит ушел? Пробраться к железной дороге на Москву практически невозможно. Без документов не пройдешь. На товарняке? Но где-то, когда-то, на чем-то всё равно засечешься. Надо кушать, надо курить, надо побриться, надо рубашку, надо приличный костюм. Уходить без помощи с воли это авантюра. Через два дня жрать станет нечего. Чтобы взять харчи, какие-то копейки, вольную шкурку, надо выходить к людям, кого-то грабить. Поселков вокруг мало. А ограбил, для местных ты изгой, поймают – убьют. Да я и не могу просто так человека обидеть. Драка – другое дело, и то мне сперва нужна какая-то канитель, завестись нужно. А на ровном месте подойти и что-то отнять: снимай кольцо, потому что оно мне понравилось?..
Хорошо, допустим, где-то я что-то хапнул. Дальше что? К кому мне идти? К матери, у которой пятьдесят четыре рубля пенсия? Жить нелегально? Значит, должен или воровать, или разбойничать, или грабить. Мне никто не скажет: «Парень, вот тебе деньги, поживи годика два, присмотрись». Ворам в этом отношении легче. В любом городе любого шерамыгу остановит: «С бородой кто-нибудь есть?» (так воров называют). «Да вот Васька-Лимон». Или Машка- Дристуха. Приходит на хату, вору не могут отказать. И передохнуть дадут, и копейку соберут. А кто я такой? Кроме как по зонам, по тюрьмам никаких связей с преступным миром не имею. Обыкновенный тертый фраер. Притом зоновский, а не со свободы, который когда-то где-то трудился. Ни в карманы не лазал, ни в квартиры, ни в магазины, не грабил никого – кому такой нужен?
Это сейчас кругом полно шершавой публики. Она и примет, и пригреет, и любые документы на высочайшем уровне сделает, если, конечно, подпишешься отработать. Раньше ничего этого не было, а был всесоюзный розыск. И на каждом углу тебе ксиву ломали. Стоила она очень дорого. А качество… «Иван Иванович Иванов; тридцать второго года», и в чужой паспорт рожа твоя вклеена.
Удачных побегов почти не было. На моей памяти буквально двое-трое ушли с концами. Притом никакой гарантии нет, что выжили. Ушли и ушли. Это значит только то, что их не поймали. А где они? Что с ними? Может, в тайге ногу сломал, свалился и подох. Уходили люди отчаянные, которые ставили на кон жизнь, притом не свою, а чужую. Чтобы надеть вольные шкурки, надо кого-то убить, поэтому местные всегда настроены к побегушникам враждебно.
С другой стороны, пока отец был жив, со слов адвокатов из дому мне внушали, что долго я сидеть всё равно не буду: «Столько и не сидят». По кодексу 61-го года срок в пятнадцать лет считался максимальным, и адвокаты, по-видимому, исходили из того, что на самого страшного преступника я всё же не тяну. Но я прекрасно видел, что сидят не только пятнадцать, но и семнадцать, и двадцать, и даже продолжают досиживать двадцать пять лет.

28. Единичный случай

Зато почти не было невиновных. На прокуратуру, на суд ядом пыхтели многие, хотя были виновны и сами об этом знали. Другое дело, что могла быть неправильная квалификация, то есть по более жесткой статье. Или не доказано на все сто процентов. Вот таких случаев очень много. А чтобы совсем чистенький… В глубине души каждый знал, что виновен. Не доказано - это другой разговор.
Когда я вернулся со второго суда, отрядным завхозом был у нас Вася Струженцев. Сидел уже двенадцать лет, не знаю, за что. Подельницей у него была жена, отбывала на другом краю Союза. Мужик уже в годах, седой, сроку пятнадцать или двадцать лет, приятный такой. Я его мало знал. «Привет!» – «Привет!» В нашей секции жил, в самом начале, первые нарчики - его. Вообще-то должность завхоза полумусорская, но иногда на неё ставят тех, у кого ограниченная трудоспособность: на общих не можешь - будешь завхозом, тем более, если с головой. У меня был выходной, времени часов двенадцать, в секции несколько человек, остальные на работе. Сидим, курим, Вася тихонько на гитаре наигрывает, телогрейка расстегнута. Тогда гитары еще можно было держать в секции, это после завели музыкальные комнаты, и играть разрешили только там. Вдруг прибегает штабной шнырь: «Вася, бегом в штаб!»
Через час Вася возвращается как мешком ударенный, молчит, ни на кого не смотрит, и совершенно мокрое от слез лицо. Наконец выдавливает из себя: «Сегодня освобождаюсь…» - «Вася, мать твою! Скинули что ли?» Сидит, вытирается, сморкается: «Пришла бумага… я и моя жена… мы реабилитированы». Бужу шныря, завариваем чайку. Был солнечный день, скорее всего все-таки уже август, поскольку Вася был в телогреечке.
Так на моих глазах полностью невиновный человек ушел. Больше я невиновных не встречал.
Хотя – как подойти. Вот тебе два случая. Один совсем коротенький, в двух словах. Был бульбаш Володька Евдохов - я к белорусам со всей душой, очень хорошая нация. А сидел за мокруху. «Володя, как же ты?..» - спрашиваю. «Юр, я до сих пор не знаю – я убил или не я. Возвращалось домой нас человек десять, пьяные все. Драка какая – то завязалась. Просыпаюсь в милиции. Менты говорят: ты убил. Ну, я, так я. А сейчас думаю, не мог я убить. Настолько был пьяный, что просто физически не мог».
Другой – Домик, горьковский малый. Не из самого Горького, а откуда – то из Сормова, окраина какая – то. В общем сормовский, маленький такой. Сидел за сейфы, но не банковские. Отслеживал место, где получку дают. Какая–нибудь автобаза, райпотребсоюз или школа. Притом не в сам этот день. Получка, объяснял, в один день никогда не выдается, деньги остаются всегда, а открыть можно любой сейф. Не чисто, конечно, а расковырять. Например, высверливал заднюю стенку - она трехмиллиметровая, пять миллиметров максимум. «Мне неважно, - говорил, - самая большая трудность – положить сейф, чтоб до стенки добраться». Где тысячу возьмет, где три, где пять. Самая крупная кража была тысяч двенадцать теми деньгами. И таких эпизодов было немало. Менты на ушах стояли, уже около него крутятся, и Домик чувствует, что вот – вот вязалово, надо сваливать. И уезжает на Дальний Восток. Всё бросил, ничего никому не сказал. Год проработал на каком – то катерке помощником моториста. Никаких загранок, в прибрежных водах селедку ловили. Копеечку небольшую подсобрал, через год возвращается. Деньги у него не держались, добрый был, безалаберный – всё по блатхатам, по проституткам. И язык поганый, хвастался много, что ментов дурит. Накликал. Приходят, делают шмон, под полом «находят» отмычку, и экспертиза дает заключение, что один из ограбленных сейфов был открыт именно ею. «Какая отмычка?! – возмущается Домик. - Крючки, которыми я ковырял, они все в Волге!» И пошел по единственному этому эпизоду на десять лет. А менты смеются ему в лицо: «Не надо было, Володя, трепаться… Опять же, пойми и нас: на нас висяк…»
Его почему Домик звали? «Вот освобожусь, - говорил, - домушку себе построю. Мне ничего не надо. Главное, чтобы домушка была. Когда домушка есть… » И так всё – домушка, домушка. Потом - домик, домик. Ещё выговор этот нижегородский на «о». Я его звал Господин Домурий. Работал он в механизаторской и специализировался на самогоне. «Если тебе надо, я хороший аппарат смастерил. Обращайся. Пять бутылок выгоню, бутылка моя». Многие ему отдавали, знали, что никого не сдаст. Бывало, напьется уже с утра, закрывает свою мастерскую, благо у него неофициальный помощник был - мальчика одного прикармливал. Тот выкатит на улицу камеры, колеса для МАЗов – придет машина, заменит.
Часто спрашивают, кто такие мужики? Вот Домик был настоящий мужик. Работает, пашет. Если что, за себя постоит, знает, как поступить. Настоящий мужик, масть, типичный представитель. Спокойный, тихий. И то чего-то у него вышло с кем – то из зверей. Звери эти … Губу оттянет, аж дым из ушей идет: «Я его убью!..» А Домик малый серьезный: «Пусть приходит. Я его предупредил…» Ничего не было, обошлось.

29. Сапоги

Как-то сказал Арвиду, что надо бы мне перешить сапоги, слишком широкие голенища. Знал, что в сапожной у него есть земляк. «Но немножко приходиться ждать. Теодор сейчас мне сапоги шьет».
Ведет меня к Теодору. Тоже латыш, тоже «лесной брат», тоже 59-3. Но уже пожилой, со страшным акцентом, очень доброжелательный и абсолютно седой. Весь прямо беленький. Плотненький такой. Даже, я бы сказал, полненький. Арвид говорил, что видел его фотографию в форме люфтваффе. Теодор и не отпирается: «Я бомбил Сталинград!». Он кончал авиационную школу в Германии, и, когда началась война, его призвали. Каким образом он оказался в «зеленых», не знаю. Сидит года с сорок седьмого и считает себя военнопленным. «Я не военный преступник, а военнопленный, я служил в вермахте». - «Если бы ты не убивал советских активистов, ты бы был военнопленный», - подкалываю его. «Если бы они не оккупировали мою страну, я бы этого не делал. Я продолжал воевать за свою страну. Я не бандит, я патриот».
Меня больше интересовало другое: сколько времени можно шить сапоги? Месяц проходит, второй, третий… «Вообще-то их шьют за три дня», - говорю Арвиду. «Нет. Он колодку делает персонально по каждой ноге. Отдельно по левой, отдельно по правой. Он медленно работает, но очень качественно».
Наконец Теодор зовет на смотрины. Вечером, после проверки идем в сапожку. Теодор закрывает дверь, заваривает чаек. Сапоги стоят, закрытые тряпкой. Ну, прямо памятник приготовили к открытию! Сели, чифирнули. Теодор скромно встает, подходит к занавеси… Гестаповцев в кино видел? Помнишь их лакированные сапоги-бутылочки? У наших сапог голенища всегда немножко гармошкой. А эти стоячие, как отлитые. Натуральный гестаповский сапог, притом высшего командного состава. От фабричного не отличить.
Теодор понимает, что оценить его произведение требуется время. Прибавь сюда условия, в которых произведение создавалось, нужно же было скрывать от посторонних глаз. А чего стоило достать подходящую кожу, сделать специальные утюжки от морщин, опытным путем составить гуталин, чтоб сапоги блестели, как лаковые.
- Ты что сшил, козел?.. – наконец приходит в себя Арвид. - Я полгода ждал!.. - На Теодора выливается вся словесная помойка, включая «…твою мать» по-русски, латышски и немецки. В лагере запрещались даже обычные яловые сапоги. Было несколько случаев, когда они доставались нам б/у от армии. Привезут пар двести – триста, и мы донашиваем. Официально же выдавалась кирза – дерматин. Пропитанные какой-то дребеденью тряпочные голенища на сгибах ломаются, в мороз особенно. Поэтому на свидание мать каждый год привозила мне яловую пару - двойной кожаный поднаряд. То есть ещё изнутри кожа пришита. Стоили такие сапоги в Москве тринадцать или четырнадцать рублей, и я их постоянно носил, только не шибко чистил, чтобы не выделяться. По совету Арвида пропитывал рыбьим жиром, и они не текли.
- Ты недоволен?.. – врубается, наконец, Теодор. – В таких сапогах мой командир дивизии не ходил!
- А я в них куда пойду?!
- Ты не всегда будешь в лагере!
- В каком веке и где ты живешь?..
Несколько месяцев они не разговаривали. В конце концов, Арвид говорит: «Пора с Теодором мириться». Сапоги он сдал в каптерку как вещь совершенно бесполезную. Их и на свободе не оденешь - в таких зашибут.
К тому времени Теодора с сапожки списали, слишком медленно шевелился. С ним там крутились два цыгана, за ночь по двадцать пар валенок подошьют, а Теодор - одну, две. А людям утром на работу. Списали Теодора в сушилку. Просто менты пожалели - старый, но где-то же человеку работать надо, иначе останется без ларька. В сушилке протопил печь, и больше там делать нечего. Валенки из бараков носят шныри, подвесят на большие кольца с бирками: третий барак, второй барак, такая-то бригада. Утром несут обратно – всё это шнырское дело, в их обязанности входит.

30. Лучшая должность – тепло

С брусовки я перешел на пилораму. Там же, в тарном цехе. Понял: если сам о себе не похлопочешь, не станешь жить в рост, будешь только опускаться. Оно, кстати, и на воле так.
На пилораме есть рамщик, а я - на вспомогательных работах. Но был посмышленее других, мог нос в наряды сунуть, интересовался, что там нам пишут. И бугор это быстренько заметил, Витька такой был, Синяк. При нем пять-шесть человек шестерок крутилось, как-то их надо было закрывать. При случае ему говорю: «Витюш, за счет нашей рамы они у тебя не прокатят. Немножко, конечно, отстегнем, но работает нас восемь человек – чтобы в табеле стояло восемь, а не десять и не двадцать». Он туда-сюда. А я: «Это будет так. Это труд». Я в этом отношении суровый. За брата родного, извини, работать не буду. Одно дело кому-то помочь, а если постоянно за кого-то бычить… Я и сам могу ничего не делать, сидеть-курить.
И ничего Витюша со мной не сделал - ребята же видят, что я за справедливость. Потихоньку, потихоньку негласно стал вроде как старшим. Проходит какое-то время, Витька освобождается, нужен бугор. А отрядный уже внимание обратил, что вроде бы я там командую. Вызывает меня нарядчик: «Есть приказ, будешь бригадиром». То есть сам уже не упираешься: расставь людей и следи за порядком. Плюс бригадирская надбавка. Это если больше двадцати человек. А у меня гораздо больше. Во-первых, не одна пилорама, а две, плюс шпалорезка, штабелевка, торцовка. Во-вторых, на каждом агрегате две смены. Народу набирается прилично, человек семьдесят, семьдесят пять.
Через какое-то время меня делают мастером лесоцеха. Всё производство, считай, подо мной: и пилорамы, и шпалорезка, и тарный участок, и производство дранки, и скатка древесины под сортимент. Но карьера карьерой, а север одинаково морозит что работягу, что мастера. Конечно, я могу сбегать погреться в контору, но всю смену в конторе не отсидишься. Плюс не прибавляющая здоровья постоянная древесная пыль, от которой не отхаркаешься.
Сосед по бараку работал на электростанции, здесь же на бирже. Разговорились мы с ним зимой, когда можно было оценить главное преимущество электростанции - круглый год работаешь в тепле. Недаром блокадники вспоминают, что холод хуже голода. На электростанцию как раз требовался человек, а за спиной у меня, слава богу, был техникум.

***

<< Предыдущая глава | Следующая глава >>

Из жизни особо опасного рецидивиста, 11-20 главы

11. Суд

Судили нас в клубе Серафимовича у Тишинского рынка. Процесс закрытый, не пустили ни знакомых, ни родственников, хотя секретного там близко ничего не было. Суд на сцене, как президиум торжественного собрания, слева у сцены эксперты, справа с десяток адвокатов. Четыре первых ряда пустые, за ними по центру рассадили нас, вокруг менты. «Трубниковский, признаете вы себя виновным?» - «Полностью». Судья, резкий мужик, два прокурора. Один, по надзору за следствием, знал нас всех, фамилия Тихий, другой - женщина-майор. Случалось, заседание кончилось, а в воронок сажают по пять-шесть человек. Даже если подгонят три-четыре машины, всех сразу не увезут. Лето жаркое, сидишь с конвоем до десяти вечера как в бане, и пару раз заходил этот Тихий. «Ну, как там в тюрьме? Наверно, жарко?» - «Да не холодно…»
Я не держал на него зла, у человека такая работа. На ментов по началу пыхтел, потом тоже перестал. Уже на свободе, когда ездил в Брянск, на Киевском вокзале несколько раз встречал своих бывших лагерных начальников, замов по режиму, отрядных. Среди них было много украинцев, Киевский вокзал родное для них направление. «Простите, - подойдешь: - вы не оттуда?» Он в штатском, рядом жена, ребенок. «А что?» – «Моя фамилия Трубниковский… Может, помните?» - «Как же, как же!..» Нормально поговорим: повысили его - не повысили, как поживает такой-то?
У меня к ментам претензий нет: раз я накуролесил, меня и должны мучить. Я нормально к этому отношусь, я абсолютно виноват, у меня так сложилась жизнь. Должен мерзнуть, должен голодать. Но я не негодяй, не подлец. В жизни сделал для некоторых много хорошего, от хуя спас не одного человека, от ножа, от палок, от поленьев, когда его должны были дубасить и поломать всё. Когда у меня немножко появился авторитет, и я мог повлиять на ситуацию, я всегда старался помочь. Но иногда бывал совершенно безжалостным и сам колотил. Может, кто-то и умер. Даже наверняка.
Некоторые из нас к суду готовились капитально, возили с собой папки с записями, конспектировали. Я ничего не возил, память хорошая. К тому же не собирался ничего оспаривать, был в полной сознанке. Да и все почти сознались, отдельные эпизоды кое-кто, правда, отрицал. У человека статья девяносто три-прим (от восьми лет до расстрела), а он хочет соскочить на девяносто вторую, где полегче. Мало кому это удалось - менты умные ребята, с тех пор, если я их и не зауважал, то отношусь к ним серьезно. Есть такая лагерная песня с припевом «В тиски железные зажмем мы мусоров. » Пойте, пойте! Пока что не мы их, а они нас… Как заметил однажды на разводе зам. по режиму, кликуха Мальчик, услыхав в свой адрес «пидер!»: «Интересно у вас получается: я вас имею, и я же ещё пидер!»
В суд нам возили обеды в термосах. У каждого при себе мешочек с хлебной пайкой, куском селедки и покурить. Когда везут и туда, и обратно, почти не шмонают. Так, для фартяка, похлопают тебя: «Иди!». Зная это, я один раз пронес в камеру большой кусок дури. Был такой Боря-Труба. «Маляву перекинуть сможешь?» - спрашивает. - «Если адвокатшу уболтаю». В перерыве суда подходит Анна Васильевна. «Здесь адресочек… - передаю ей записку. - Очень вас прошу, отправьте, пожалуйста». Что в записке, кроме адреса, я не в курсе, Труба сказал, что просит корешей, чтоб подогнали ему курнуть: «Если чужой прочтёт, всё равно не врубится…» С моих слов он знал, что нас водят в один и тот же сортир на три кабинки. Сорок гавриков сразу не поведешь, водили по пятеркам, и на каждого свой мент. Но все они не заходили, обычно - один, два, и те в дверях остаются. Делай, что хочешь, только дверь кабинки не закрывай. «Отправили?» - спрашиваю Анну Васильевну на другой день. «Отправила. Но нам это запрещено, давайте обходиться без этого…»
«Если вчера отправила, послезавтра должно быть, - обрадовался Труба. - В среднюю кабинку иди…» Кусок дури, грамм на двести-двести пятьдесят, лежал на полу за унитазом. Вообще-то там не то что совсем уж чисто, корзинка стояла для бумаг, но полы протерты.
Выскребаю из пайки мякиш и заряжаю, остается выровнять. Пайка – почти полбуханки черного, но, если приглядеться, видно, что место не пористое. Поэтому прибегаю к помощи селедки. На завтрак в Бутырке давали кашу и кусок селедки от головы или от хвоста, кто что с подносика ухватит. Я её никогда не ел, даже в руки не брал. Запах от неё, а в камере рук не вымоешь. Но в те дни стал возить селедку с собой. Паечку зарядил, извозюкал селедкой, селедка с кишками, на улице жара, вонь от моего мешка страшная…
Тогда, ещё в следственной камере, я первый раз и попробовал дурь.

12. Пересыльная вольница

Я понимал, что мало мне не дадут. Но в глубине души надеялся: может быть, шесть… Менты вроде неплохо относились, следователи. Ну, восемь, ну, в крайнем случае, десятка, как пророчил Зуй. Читают приговор: «Трубниковсковского Юрия Михайловича – к пятнадцати годам колонии усиленного режима…» Из всех, проходивших по делу, пятнадцать дали мне одному, остальным - самое большее двенадцать. Володьке восемь, Юрке шесть. Если бы случилось наоборот, я бы, наверно, умер.
До шестьдесят первого года действовал старый кодекс, не предусматривавший режимы наказания. Фактически же существовали режим общий и строгий. Как правило, человек шел на общий, строгий давали в основном врагам народа. Были, правда, так называемые БУРы (бараки усиленного режима) и соответственно – ЗУРы (зоны усиленного режима) или терники, где контингент с номерами, каторжане. В новом кодексе сделали четыре вида отбывания наказаний: общий, усиленный, строгий и особый. Если первая судимость, но за тяжкое, попадаешь не на общий, а на усиленный, вторая – на строгий. Мне дали усиленный, потому что срок большой и статья тяжелая.
Насчет Милки я, конечно, погорячился, что ушла из зала суда. Это не американское кино: даже оправданного человека сажают в воронок и отвозят в тюрьму. Идет в камеру, забирает свои вещи, сдает казенные, потом спецчасть. «Здесь распишись, здесь …» Что его врач осмотрел, что побоев нет, и претензий не имеет.
Приговор вынесли в первых числах августа и перевезли в пересылку на Красную Пресню, где обычно ожидаешь кассацию. Есть там специальные кассационные камеры, их я тоже штук десять сменил. Грязь, к зиме от мороза полопались трубы, канализация не работает, и на оправку водят в громадный общий сортир. Вода по щиколотку, на кирпичах мостки из досок, кругом дерьмо плавает, справляйся как ухитришься, хоть прямо в воду… Зато по сравнению с Бутыркой вольница. Лежи на нарах хоть двадцать четыре часа в сутки. Ни матрасов, ни подушек. Есть пальтишко, подстелешь, есть чем накрыться, накроешься. Нет, так лежи, клопы огромадные. Жизнь бьёт ключом сутки напролет. Никому дела нет, спишь ты, не спишь, читаешь, в карты играешь. В каждой камере шахматы - оставаться чемпионами мира нам сам бог велел. И менты куда проще, чем в Бутырке, никакой лютости, и публика интереснее: люди приходят из Подмосковья, из Питера, есть у них там больница имени доктора Гааза, по зэковским убеждениям, лучшая в стране. С газов пришел, говорили. Попасть туда считалось большим счастьем. Если уж газы не помогли, никто не поможет. Не было там этих лагерных врачей, лепил этих. В сложных случаях приглашали специалистов из городских больниц и платили, видимо, очень прилично. К тому же прекрасная экспериментальная база, за жизнь заключенного с тебя никто не спросит. Катай диссертацию – не хочу.
Четыре месяца спецколлегия Верховного суда держала мою кассацию (считалось, что всё это время её рассматривали, вдруг, в самом деле, парню дали лишку?), и приговор оставили в силе. Когда это произошло, меня перевели в этапную камеру.
Очередной рубеж пройден, и никаких переживаний, уже не нужно гадать, сколько дадут. Поэтому и настрой у людей легкий, натянутостей в отношениях нет никаких, все оттасовались, петушки к петушкам, курочки к курочкам.
В этапной камере я встретил некоторых своих подельников. Поскольку по эпизодам дела мы связаны не были, рассортировывать нас не стали. Директор единственного тогда в Москве магазина радиоламп на Лубянке Боря Дегтярёв, маленький полненький еврей, имел погоняло Доктор – любил повторять «то, что доктор прописал». С женой Берточкой они жили на Смоленской, напротив желтого дома, который немцы строили. Элитный дом, где старое метро «Смоленская», а через дорогу, на нашей стороне, двухэтажечка, хлебный магазин в ней… Веселый, общительный, неунывающий, Боря был года с тридцатого, отслужил три года в морфлоте, заочно кончил Плехановский и пошел по торговой линии, поскольку все у него – и родители, и бабушка Хана, и тетя Рива всю жизнь работали в торговле. Представить себе Борю на боевом корабле было трудно. «Боря, - говорю: - как же так: еврей на флоте?» - «Всё нормально». В друзьях у Бори был муж Милки Виталик, Виталий Григорьевич Баев. С ним мы сошлись особенно близко. На десять лет старше меня, ещё успел чуть-чуть поймать войну. Никогда не забуду, как схлопотал очередной карцер, и, пока я там сидел, Виталик копил для меня сахар, чтоб, когда выйду, попил сладкого чаю.
В этапной камере можешь пробыть и два дня, и два месяца. Зависит от того, когда и куда придет наряд. Если есть у родственников связи в ГУМЗе (главное управление мест заключения), глядишь, организуют тебе персональный наряд. Скажем, требуется куда-то под Москву двадцать человек, тебя тормозят, и ждешь, пока наберутся попутчики. Каждый хочет оказаться поближе к дому. В том же Крюкове или в Домодедове, где строят аэродром. Но в Подмосковье оставляют, как правило, «легковесов», мне оно вряд ли светит. Собирают этапы на БАМ, по двести-триста человек независимо от приговора. Много и других адресов, слава богу, зон в России хватает.
Я очень хотел скорее уйти. Бывалые граждане объяснили: «Любая зона лучше тюрьмы. Тем более ты пойдешь не на особую, не в крытую, свободный, считай, человек. Можешь сходить в ларек отовариться, к приятелю, поссать, когда захотел. Можешь получать посылки». Тогда посылка разрешалась раз в полгода. Это потом, когда я оказался на особом, пришли гуманисты и сделали так: одна посылка (5 кг), две килограммовые бандероли и одно письмо в год - и то после отбытия половины срока.

13. «Он сказал: поехали!»

После отбоя: «Трубниковский, с вещами!». В каптерке получаю буханку черного, грамм сто двадцать сахарного песку и три завернутые в бумагу селедки. Спасибо, люди подсказали, припас целлофановые пакеты - и не только для селедки… Параши в «столыпине» нет, конвой может напиться и на оправку не поведёт, а, потечет из купе, дубасит всех подряд.
На сборке человек пятнадцать, старшина с пачкой дел, толстые такие пакеты. «Трубниковский Юрий Михайлович. 1938 года рождения. Статья такая-то. Срок пятнадцать лет. Начало срока… Конец срока…. Проходи!».
Воронок останавливается на Рижской-Товарной. До «столыпина» метров двадцать легкой трусцой по одному. Подбежал, мешок брось, руки за спину. Второй раз читают вслух твою «объективку». «Залезай!» Ступеньки высоко, кидаю туда мешок. Солдат в тамбуре, солдат в конце коридора, солдат возле купе. Заскакиваю и соображаю, куда сесть. Сажусь вниз, потому что наверху придется все время лежать. Купе очень узкое, верхние полки как нары, сплошняком, и повыше, чтоб только можно было пролезть. Набили тринадцать человек, дышать уже нечем. Хорошо ещё дверь решетчатая, и снаружи прикреплен к ней бачок с водой, краником внутрь.
Сколько стоим, не знаю. Опытные люди объясняют, что здесь же, на Рижской, вниз за мостом есть специальная зэковская платформа, к которой подходят воронки. А нас привезли в тупик, значит, это еще не этапный поезд. Вдруг чувствуем удар, к чему-то нас прицепили. Катали часа три, окна рифленые непрозрачные – куда везут? «На Вологду», - откликается солдат. Выходит, нас перегоняли с Рижского вокзала на Ярославский.
Начинаем закусывать. Воняет селедкой - видно, где-то она тоже долго сидела. Я селедку не тронул, хлеб сахаром присыпал и поел. У солдат можно взять сигареты. «Командир, покурить бы…» - «Десятка есть? Пятерка мне, на пятерку тебе. Остановимся, сбегаю».
Приезжаем в Вологду, и все притихли. Вологда - знаменитое транзитное место, позже я смог получить представление о местной пересылке. Сброд из зон, из тюрем, все битые, все коцаные, распущенные менты торговлю держат. Присылают в камеру придурка какого-нибудь: «Чего граждане желают? Чай? Водка? Одеколон? План?»
Будут нас здесь выгружать или нет?.. Ага, не стали! Теперь куда? Лагерная география в общих чертах известна. Можем пойти на Череповец, в Западное управление: карельские лагеря, Петрозаводск, Мончегорск. Или на север, на Архангельск, или направо, к Уралу. Можно попасть и в Коми, и в Нижний Новгород и даже в Магнитогорск.
Поздно ночью станция Пукса-2. Выкликают пятнадцать человек, меня в том числе. Ехали чуть больше суток, крупно, считай, повезло. Бывало, из Нижнего до Коми с пересылками три месяца добираются, а дороги там меньше двадцати часов.
Метет крупный снег, темно, кругом тайга, градусов двадцать пять, по здешним меркам это не холодно. Слева поезд стоит, вправо по откосу протоптана дорожка, за ней канава. Менты посовещались и загнали нас в неё. «На колени!» Снег по грудь, все с вещами, тут уж точно не сбежишь. Тараним этот сугроб метров четыреста до пересылки, думал, сдохну.
Поскольку нас мало, запускают через вахту, а не через ворота. «Пересылка, налево!» Принимает этап нарядчик: «Откуда, земляк?» Чем-то, видно, я ему приглянулся. «С Арбата». – «Устроишься, заходи, чайку заварю…»
Нары в бараке сплошные, низенькие, из неструганной доски. Дым, смрад. Если себя уважаешь, у дверей не ляжешь, народ эти нюансы мигом улавливает. Прохожу дальше, кидаю на свободное место мешок, осматриваюсь. Человек пятьдесят. Кто спит, кто в карты играет, кто одежку чинит.
Отправляюсь по приглашению. То ли Анатолий нарядчика звали, то ли Володя, бывший комсорг Второго московского часового завода, сидит за хищение. В вещевую передачу на Пресню родители зарядили мне пятьсот рублей: «Пожрать бы чего, - говорю, - деньжонки есть». - «А выпить не хочешь?» - «Немножко бы выпил». – «Водки нет, только спирт, десять рублей бутылка». – «Держи». – «А сколько брать?» - «Бери две». – «Добро». Зовет старшего пекаря: «Возьмешь две бутылки». Проходит с полчаса, тот возвращается, несет две горячие буханки, и в каждой по бутылке спирта. Чем-то бы надо заесть, говорю. Времени два часа ночи. Нарядчик: «Сейчас ларёчника поднимем. Пусть открывает, чего-нибудь возьмём».
Будят ларёчника. «Ребята, клянусь, у меня пусто». – «Не может быть такого, что-нибудь да найдём». В ларьке иней, зона отоваривается за два часа, остальное время ларек закрыт. «Я же говорил, ничего нет…» Средняя полка доверху забита консервными банками. «А это что!» – показываю. «Печень трески, кто её есть будет?» - «Давай! Сколько можно?» - «Хоть всё бери».
Комсомолец малый упитанный, похоже, и пьёт каждый день, и жрёт как лошадь: «Будешь разводить?» - «Нет». – «Я тоже не развожу». Выпили, оприходовали банку печени. «Ешь, ешь, - открывает вторую: - хлебушек макай, нормальная закуска. Давай ещё по чуть-чуть…»
Где он меня спать уложил, не помню. Отключился, облевал всё, что мог. Утром слышу, шнырь обсуждает мои ночные подвиги с помощником. Но я для них человек нарядчика, а нарядчик в зоне слишком большая фигура, его бояться.
Два или три года после этого я не пил. А печень трески не ем до сих пор.

14. Чистилище

Кое-как оклемался и знакомлюсь с окрестностями. Здесь же, в зоне, центральная управленческая больница. Забором огорожены больничные бараки, по эту сторону столовая, клуб, баня, рубленный деревянный ларек. Но главная местная достопримечательность – два сортира. Вечером собрался, шнырь предупреждает: «Там крысы…» Оказывается, санитары скидывают в толчки ампутированные на операциях пальцы, руки, ноги. При стационаре есть специальная кочегарка, где все это полагается сжигать, но работает она не каждый день, и до неё ползоны идти. А тут тебе рядышком, опрокинул таз, и всех делов. Отсюда популяция огромных крыс, тормозящая самую неотложную нужду. Сперва сворачиваешь трубкой газету, поджигаешь, у входа ногами стучишь, кидаешь внутрь смерзшийся кусок снега и только после этого входишь.
На управленческой пересылке я пробыл дней десять, как по улице Горького прогулялся. Режим очень мягкий. После отбоя менты пройдут, пересчитают по головам, и еще один обход ночью. В остальном слабина, болтаешься целый день по зоне, ждешь, когда завтрак, когда обед. Публика доброжелательная, потому что процентов девяносто в ближайшие дни уходят на свободу. В управлении пятнадцать лагерей, но из зон не освобождаются, освобождаются только через пересылку. Этапный вагон ходит туда раз или два в неделю. Скажем, освобождаться тебе девятого, а этап третьего, значит, досиживаешь уже на пересылке.
Пообщался с народом и убедился, что и с большими сроками люди когда-то все-таки выходят. Морально стало полегче. «А у тебя сколько, пацан?» - спрашивали некоторые. «Пятнадцать». – «Давно сидишь?» - «С 61-ого». – «Считай, почти четыре года прошло. Ништяк, дотянешь».
Приблизительно я уже знал, куда меня отправят. Было всего три зоны усиленного режима: пятнадцатый, двадцатый и тридцать первый отдельные лагерные пункты (ОЛПы). «Это как распределит спецчасть… - объясняет мне мой высокопоставленный собутыльник. - На пятнадцатом вроде полегче, на двадцатом пожестче, тридцать первый - это уже дальше в тайгу. Туда поезд не ходит, пешком надо километров шесть идти. Куда пойдешь, буду знать в день отправления, предупрежу». На дню раза три к нему хожу, почифирить, потрепаться. У него познакомился с другим москвичом. Львович очень интеллигентный мужик, войну прошел. Имеет четвертак за хищение и с утра до вечера гладит медицинские халаты: «У меня там, там и там есть знакомые, напишу тебе маляву».
- Юрка, в двадцать три этап! Идешь на двадцатый, - прибегает днем нарядчик.
Узнав, что я иду на двадцатый, пишет мне маляву и другой мой новый знакомый, «лесной брат» латыш Артур: «О, у меня там земляк! Пойдешь к нему, он поможет. Обращайся смело». С 59-3 (все «братья» шли за бандитизм) Артур числится помощником хирурга, но зэки стараются попасть именно к нему, потому что штатный хирург, начальник больницы, слывёт алкашом.
Прощаюсь с Артуром, и входит его коллега, дагестанец Шафид. «На двадцатый идешь? – уточняет. – У меня там лепила знакомый». И тоже пишет маляву.
Ни одной из них я тогда не воспользовался. Прикинул, что они мало чем могут помочь.

15. Короткий этап

На двадцатый ОЛП – сто восемьдесят верст - шло всего человек пять, остальные по зонам. Через каждые шесть-восемь километров паровозик останавливается: «Такие-то, такие-то, вылезай!» Прибываем рано утром, еще темновато. Вагонный конвой нас сдал, батальонный принял. «Направляющий, потихоньку вперед!» Впереди два автоматчика с собаками, сзади два и старшина с нашими делами подмышкой. Рельсы, краны видны козловые, штабеля леса в дымке. Похоже, биржа. Метрах в пятистах белый забор, вышки.
Запускают в зону. «Свободны! Идите к нарядчику, он всё объяснит». Четыре барака, две большие брезентовые палатки, отовсюду поднимается дым. «Откуда этап? Кто с больнички? Москвичи есть?» - подходят аборигены.
В штабе находим нарядчика. Такой же худой, как я, но постарше, года с 30-го, полрта железных лошадиных зубов. Толик ростовский, кличка Вертолет. Кличка вообще-то нехорошая. Окрученный вроде. А окрученный человек - человек не надежный, может подставить, предать. Но кликуху Толику дали за шустрость: быстро соображает, быстро работает. У него тоже 59-3: кого-то грабанули с оружием, он ещё пацан был, чуть старше восемнадцати. Потом, когда стали близкими приятелями, Толик рассказал, что во время суда сбежал. Тогда для подсудимых ещё не было клеток, только барьер, и он выпрыгнул в окно. Долго находился в розыске, потом отловили и досудили.
- С Москвы, братва? Идите, устраивайтесь, кто куда сможет. В первом бараке места есть, в палатке есть. – У Толика характерный ростовский выговор. - После придете в каптерку, получите матрас. Вечером Хозяин будет распределять на работу. Я позову. Только придите сказать, где прописались.
Выхожу на трап, под снегом его, правда, не видно. Летом кругом болото, шаг в сторону - жидкая грязь, поэтому посреди зоны от ворот до санчасти выложен деревянный проспект: снизу толстые бревна, сверху потоньше. Метра два с половиной-три шириной, «Беларусь» с прицепом проходит, лошади хлеб возят. Трапы поуже ведут к баракам, к уборной. Зимой всё это расчищают.
С мешком иду по проспекту. Комсомолец на пересылке меня приодел, всё, правда, не новое, но крепкое, чистое: телогрейка, бушлат, валенки, шапка. Какой-то мужик бородатый стоит. Усы тогда носить запрещалось, а бороды разрешали, но не большие. Может быть, поэтому кличка у него оказалась Ус. Володя, тоже из Ростова. «С этапа? Ростовских нет?» – «Вроде не было». – «Чего ходишь? Давай к нам, я шнырем в этой палатке».
Палатка стоит рядом с вахтой, у которой висит рельс, собирающий бригады на развод. Тусклая лампочка, деревянные полы, нары двухэтажные, печка гудит. Метра полтора на метр, из толстого металлического листа. Куча дров, справа бочки с водой. «Вон места есть свободные. Хочешь вниз ложись, хочешь наверх. Наверху потеплее. Располагайся. Чифирнешь?.. Я сейчас заварю» - «А как тут в смысле режима?» - «Терпимо, сам увидишь».
Бросаю мешок на верхние нары. Палатка человек на тридцать, сейчас в ней примерно половина. - «Привет!» – «Привет!» Знакомиться не принято, кто захочет, подойдет. «Когда обед?» – спрашиваю Володю. «С двенадцати до полвторого. Без построения, сам ходишь, многие ещё спят с ночной смены. Никто там ни о чем тебя не спросит, а хлебушком я с тобой поделюсь».
Так я поселился у Уса. В зоне около восьмисот человек. Это не много, маленькая зона всегда лучше. Больше половины с четвертаками, народ серьезный, работа - биржа, повал. Мир старых уголовных понятий. Попади сейчас на «усиленный» - он будет совсем не тот, какой застал я, зон таких уже нет. Потому что нет статьи пятьдесят девять-три, нет «лесных братьев», бандеровцев, следователей гестапо, шоферов душегубок.
«Не знаю, куда тебя распределят, - прикидывает Ус. - В лес однозначно нет, потому что у тебя все-таки «пятнашка» и ты только пришел. В лес бы хорошо, в лесу ништяк». Тогда я впервые услыхал, что на повале легче. Услыхал я и про так называемые отдельные точки с бригадами в пять-десять человек. Они ремонтировали железнодорожное полотно, прокладывали лежневки, обустраивали запретки, заготавливали дрова. Было пять-шесть таких бригад. Но в них, объясняет Володя, в основном малосрочники или кому осталось два-три года. «Только бы тебе в разделку не попасть», - добавляет он.
В столовой отмечаю, что кормежка хуже тюремной. Меню то же, суп и каша, но всё пожиже, совсем безвкусное. Зато подходи к окошку хоть несколько раз. Единственно, что интересовало повара, есть ли у тебя ДП? Дополнительное питание - это не просто каша, а каша с крохотным черпачком масла.
«А с ларьком у вас как?» - спрашиваю Володю отобедав. Деньжонки у меня сохранились. Если толстая телогрейка, и проложишь их аккуратненько между ватой, они не прощупываются и не шуршат. «А чего бы ты хотел?» - «Чего-нибудь сладенького, маргаринчику…» - «Без проблем. Рубль наличными идет за два: даешь десятку, берешь на двадцатку. Но сейчас с продуктами плохо, рубль за рубль идет».
Каптера тоже зовут Володя. Высокий, с заметным брюшком, в перешитой телогрейке с воротничком, стандартные телогрейки воротничка не имеют. «Нормально здесь, жить можно. Сам увидишь… Тебе матрас? - И кидает мне дырявый наматрасник. - За каптеркой соломы возьмешь. Просто нет матрасов. Может, когда кто и сдаст…»
На улице разгребаю ногами мерзлый сугроб и нахожу солому. Матрас получается как шар, к тому же сырой. Володя увидел, замахал руками: «Брось его на хуй, давай рубль!»
В тот же день у меня появился приличный матрас. «И одеялку найдем, у меня в санчасти шнырь знакомый. Одеяло дороже будет, пара рублей».

16. Что такое не везет

Вечером штабной шнырь бегает по зоне: «Этап, к Хозяину!» По очереди заходим в кабинет. Капитан Плескарь, родом с Западной Украины. Развалился в кресле, за столом с ним сидит Вертолет, поодаль стоят зам по режиму и несколько отрядных. «Заключенный Трубниковский, 38-го года рождения, статья 93 прим, срок 15 лет. Начало срока такого-то 61-го года, конец срока тогда-то» - «Образование?» – «Среднетехническое». Капитан поворачивается к Вертолету: «Запиши в разделку, там посмотрим». Мне: «Всё, иди!»
Разделка - бригада номер один, двенадцать звеньев. Вертолет выходит следом за мной и уточняет: «В седьмое звено. Утром на развод, там найдешь». А может, звено было восьмое, не помню. «Фотку пока возьму из дела, дня через два придет фотограф, сфотографирует».
Твой лагерный паспорт - карточка из плотного глянцевого картона: фамилия, имя, отчество, статья, срок, конец и начало срока, слева фотография. Хранится такая карточка в ящичке, в ячейке твоей бригады. На разводе по ней выкликают, сверяя фотку с натурой. Чтобы поддерживать сходство, фотку периодически заменяют, тем более, когда у человека серьёзный срок. Брали тебя при шевелюре, а через три года ты лысый, еще через четыре без зубов. С новой рожей тебя, браток!
Услыхав мои новости, Ус хочет ободрить: «Сейчас биржа придет. Там москвичей много…» Нужны мне они сейчас, москвичи! Но подходит Витя с Кутузовского проспекта, жил возле кинотеатра «Пионер». Небольшого росточка, сам как пионер, работает на бирже в тарном цехе. «Куда попал, земляк?» - «В разделку».– «Какое звено?» - «Седьмое». - «Рабочее звено, блядь буду, тебе не потянуть!.. Надо как-то свинтить, Плескарь сам никогда не переведет…» - «Ладно, сразу редко что получается, - теребит бороду Ус. – Что-нибудь придумаем…»
Армию Плескарь отстоял на колымских вышках, подписался на сверхсрочную и женился на дочке начальника управления. Молодой, смазливый, шустрый. Жена старше лет на пятнадцать, у нас цензоршей. Что может представлять собой дама, которая родилась, выросла и всю жизнь прожила в лагерной системе? Но мы с ней, как ни странно, поладили. На почве растворимого кофе. Однажды мать прислала килограмм молотого кофе «Арабика». На вещевые бандероли тогда ограничений не было, а продуктовые не разрешали, и кофе мне могли не выдать. Но цензорша выдала: «Мать пишет, что письма от тебя получает часто, а я что-то их ни разу не видела…» И правда, у нас на бирже был один проверенный вольный мужик, многие предпочитали отправлять письма через него. Чтобы письмо не перехватили, он никогда не опускал его в поселке, а при случае клал в почтовый вагон на центральной ветке, выходило, конечно, дольше. «Говорят, у вас в Москве и растворимый кофе бывает?..» - «Наверно бывает, а в чем проблема?» - «Очень люблю кофе, но растворимый пила всего несколько раз».
Делаю домой заказ, и приходят сразу две бандероли: в первой «Арабика», в другой пять банок растворимого. Отдает она мне одну бандероль и мимоходом: «Расписаться надо за две…» Наверняка успела навести обо мне справки, знала, что ни с кумом, ни с ментами не дружу, лишнего не болтаю. Всё это узнаётся очень быстро.
Утром бьют в рельс, кажется, что над самым ухом. Перед вахтой столпотворение, но я помню, что разделка выходит первой. Начинаю бегать, искать, наконец, мне показывают: вон – Эдик! Бригадир - эстонец. Подхожу: «Вчера с этапа…» - «Знаю, знаю… У меня список. Со свободы или из зоны?» - «С тюрьмы». - «У нас бригада рабочая…» – «Значит, буду работать». – «Хорошо. Попробуем».
Развод происходит по пятеркам, соответственно выстраиваются бригады. «Иванов, Петров, Сидоров, Егоров, Трубниковский… Первая пятерка – пошла!» У вторых ворот принимает конвой. Как молитву читает: «Внимание, заключенные! Вы поступаете в распоряжение конвоя. Разговоры, курение в строю запрещены. Шаг вправо, шаг влево, прыжок на месте – считается побег. Конвой стреляет без предупреждения. Колонна, пошла!»
Перед биржей загоняют в отстойник. Пока по всему её периметру на вышках солдат не сменят, внутрь нас не запустят. Конвой и караул (те, кто на вахте и вышках) – не одно и то же: первый бережет тебя в пути, второй - на производстве. Начальник конвоя тебя сдает, начальник караула принимает.

17. Волшебное слово «затачкуй!»

Наконец попадаем на биржу. Тянется она примерно с километр: железнодорожные пути, эстакады с отбойниками из громадных бревен, козловые краны, горы леса, опилок, штабеля.
Поставили меня на откатку. Система такая: к отбойнику эстакады подходит лесовоз, в среднем двадцать, двадцать пять кубов. После него остается груда хлыстов комлями в одну сторону. Норму разделки точно не помню… кубов сто в день на звено. Считай: моторист с электропилой, он же обычно звеньевой; мерщик с двухметровой рейкой; трое на ходу, и ещё человечка два-три. По толщине бревна мерщик сразу видит, на что его резать, чтобы попасть в ассортимент. Если напиловочник, отмеряет шесть метров, моторист разрезает, и я железным крюком должен эти шесть метров откатить или на транспортер, или (если транспортер занят) в соответствующий карман.
Даже по наклонной плоскости бревно у меня почти не катится, комель толстенный… Еле-еле откатил пару штук. Всё! В глазах темно, сейчас рухну вместе с крюком. Подходит звеньевой, кликуха Крот: «Отдохни, посиди…» После я убедился, что так относятся почти ко всем новичкам. И я так относился, когда люди приходили уже ко мне, и я распоряжался их работой, а, значит, жизнью. Сломать человека легко.
Машину разделали, чифирнули, покурили. Мороз не больше тридцати, самая подходящая, объясняют, для работы погода. За сорок это уже холодновато, выше пятнадцати жарко, до рубашки раздеваешься, потому что потный. Зимой вообще легче, ни комаров, ни мошки. А холодно тебе, так работай, никогда не замерзнешь. Откатка считается одной из самых легких работ. Главное, уметь стронуть бревно с места, дальше пойдет само, только поддерживай баланс. Я тебе сейчас откачу что угодно, куда угодно и разверну, как скажешь. Просто необходим навык. Этого не объяснить, надо пробовать самому.
Следующей машины на моё счастье долго нет. На бирже двенадцать эстакад (двенадцать звеньев), и МАЗы подходят к каждой по очереди. Крот ко мне подсел: «Надо тебе отсюда юзить, сдохнешь здесь… Списать я тебя не могу, списать можно только через изолятор. Не могу же я написать Хозяину рапорт – уберите его, он физически слабый. «Ну и хуй с ним!» – скажет… Сегодня еще пять машин придут, на второй вообще загнешься. Тормозишь бригаду, ты два бревна откатил, а остальные по двадцать, по тридцать каждый».
Всё это я понимаю и сам. В обед подходит бригадир, фамилия его была Лукк: «Отведу тебя в другое звено, пока у них поработаешь».
Бывает, на бирже образуются заторы: или слишком много пришло машин с лесом, и разделка не успевает, или не хватает вагонов, чтоб его отгрузить. Тогда хлысты сваливают не на эстакады, а на свободные места, ближе к запретке. Там они могут лежать месяцами, но когда леса не хватает, его начинают оттуда подтаскивать. И было на бирже одно неудобное место, свалить-то хлысты туда свалили, а вывезти невозможно, приходиться распиливать там же. Занимается этим маленькое звено, в которое и привел меня Эдик.
На кругляках сидят пожилые мужики лет под сорок, морды небритые, серые. Костерок горит, курят, разговаривают и, судя по всему, давно. Ни ментов рядом, никого. «Москвича к вам привел, вчера с этапа. Пусть у вас побудет». Звеньевой – Сулейман, то ли аварец, то ли кумык, физически очень крепкий: «Пусть побудет».
Бригадир ушел, Сулейман тут же слинял, игра у него, объясняют, осталась не кончена. Работать, похоже, никто больше не собирается. «Какая на хуй работа? Темнеет уже». - «А менты?» - «У нас нормы нет. Возимся потихоньку, только чтоб тридцать три процента натянули, не записали отказ. Большой пайки не имеем, а обычную отдай! Сегодня вон полмашины разделали…» – «Полмашины?..» – оглядываюсь. «На бумаге. Приемщик пришел, посчитал: двадцать бревен! А Сулейман ему: «Затачкуй полмашины…»
Тачковать значит подсчитывать, замерять. По фене «затачкуй» - запомни, имей в виду, не забудь.
Еле дошел до зоны, еле на ужин сходил. Ноги не держат, руки трясутся, недаром ко мне подходят соседи по палатке. Ничего, браток, всё утрясется, сами такими были! «На то она рабочая бригада…» – заметил Ус, но, узнав, куда я попал после обеда, оживился: «О! У зверька ты перекантуешься!»
Так оно и вышло. Когда в три дня, когда в два машину распилим. Курорт, дай бог Сулейману здоровья! Был он большой любитель поиграть, покурить, приносил хорошей анаши. Уже дней через десять я стал замечать, что меньше задыхаюсь, меньше потею. Первое время потел так, что намокали ватные брюки. Стоишь в телогрейке и чувствуешь, как пот по спине течет, и если не шевелиться, она покрывается льдом. Теперь во время работы даже начинаю раздеваться: когда меньше тридцати, на мне уже не бушлат, а телогрейка с обрезанными рукавами, перетянутая пояском, чтоб не застудить спину.
Всё бы ничего, если бы не постоянное чувство голода. С ним ложишься, с ним просыпаешься. Это от работы, от усталости. Устаешь, даже если не разделываешь баланы, не катишь, не грузишь. Морозы бывают такие, что столбы трещат, говорить трудно. Подходишь к зоне, с пригорочка видишь слепые тусклые окна, совершено вертикальный дым из труб. И звенящая тишина. Только периодически этот треск - у деревьев лопается кора. И собаки подвывают в овчарнике.

18. Пайка брутто

В столовой на щитах висят нормы питания. Столько-то тебе положено картошки, овощей, жиров, макаронных изделий, сахара, пятьдесят грамм мяса с костями или семьдесят рыбы, короче – изобилие. Неудивительно, что на моей памяти эти нормы каждый год пересматривались в сторону уменьшения. А теперь возьми, скажем, морского окуня: тушка весит килограмм, считай, на пятнадцать человек. Половина её голова, плавники и хвост, но в котел всё закладывается чохом, зэковская кухня безотходное производство. Или та же картошка. Завезли её поздней осенью, а где хранить? Замерзнет, посгниет вся, сколько из положенных трехсот грамм тебе достанется?
Нормы питания одинаковые, что в Краснодарском крае, что в Туле, что у нас, на Севере. Опять же: рабочий день считается не с того момента, как взяли тебя из зоны, а когда привели на производство. Ведут, кругом сугробы, трап узкий, за ночь его замело, нужно расчищать. Не конвой же это будет делать. Колонна в двести пятьдесят-триста гавриков вытягивается черт знает на сколько. Наконец, кажется, пришли. Но ещё должны смениться солдаты на вышках, чифирнуть, отогреться… Или ждешь тепловоз, чтоб вывез с биржи вагоны. Какой смысл нас запускать? Снова придется делать съем, всех пересчитывать, не уехал ли кто с теми вагонами… «Ждите!» Бывает, запустят в двенадцать, а из зоны ты вышел в восемь. Та же канитель в конце дня. Время в пути не в счет, хотя дорога часто изматывает больше, чем работа.
Чувство голода особенно обостряется к вечеру. Поэтому на ужин, как и в обед, дают первое и второе, понятно, не выходя из установленных норм. Хоть пять раз в день тебя будут кормить, калорий больше не станет.
Как будет выглядеть любая вольная столовая, если в ней не убирать со стола? После нас остаются только рыбные кости и лавровый лист. Зам по режиму – подполковник Фролов - возмущается: «Жалуются, что жрать нечего, а лавровый лист не едят!»
Хлеб почти всегда кислый, тяжелый, как мастика, хоть ножом его мажь. Корка каменная, не угрызешь. Но и такой, недоеденный хлеб не выкинешь, хоть и соседу не предложишь, если не просит. В бараке у дверей стоит столик, на него кладешь остаток пайки, шнырь раздаст кому надо, а кто и сам потихоньку возьмет.
Мясо в супе заменяют рыбой, рыбу горохом, горох плавлеными сырками. Сырки зеленые, с плесенью, срок им вышел в семнадцатом году. Сидят повара, плесень срезают, разводят это дело кипятком, муки туда, соли, лаврового листа, овсяночки…
Сахарку, бывает, по два, по три дня нет, а то и неделю. «Не привезли…» Потом, правда, всё отдают, с этим не шутят. Или хлеб в пекарне сожгут. А пайку положено дать утром. Хозяин прибегает: «Мужики, слово даю, в обед будете с хлебом!» Начинает обзванивать других хозяев, потому что любое напряжение обязательно даст о себе знать. Перенапряги металл, он или лопнет или разогнется со страшной силой. Чем голоднее зона, тем больше в ней преступлений.
Идет борьба за кусок, прежде всего - за кусок гарантированный. Независимо от выработки такой кусок имеют окладники: хозлагерная обслуга плюс электрики, слесаря, мотористы. Постоянная зарплата и постоянный ларек большое дело, за эти места часто возникает базар. Потому что, когда человек на сдельщине, ему всегда можно приписать систематическое невыполнение плана и посадить на штрафную пайку, хотя нет такого закона, что ты обязан дать не меньше тридцати трех процентов. Если у администрации на тебя зуб, на штрафную могут посадить и за пятьдесят процентов, и даже за девяносто. Пишется в постановлении «умышленное невыполнение нормы выработки», и ты отправляешься в барак усиленного режима. Из БУРа не имеешь права взять в ларьке продукты питания, только предметы гигиены и курево. Тот же Фролов повертит в руках пачку махорки, видишь, скажет, что тут написано: «Министерство пищевой промышленности» - я тебе и курить могу запретить...»
Главная забота зэка - чем подхарчиться? Когда состав подается под погрузку, первым делом начинаешь рыскать по вагонам, не завалялось ли чего? Однажды в пульмане обнаружили слой сантиметров сорок шамотной крошки, перемешанной с горохом. Просеяли, неделю сыты были! Мука несколько раз попадалась, правда, немножко грязненькая. Лепешки пекли, типа лаваша. Другой раз люк открыли, а оттуда не сыпется ничего. Залезли, четверть вагона слипшейся гнилой картошки! Мешков десять все-таки отобрали.
Я наелся-то только через год, как освободился. Ляпа всё удивляется: «Зачем ты столько покупаешь?» А у меня комплекс. Помнишь, у Джека Лондона «Любовь к жизни»? Когда его нашли, он на «китобое» у всех еду выпрашивал и прятал в матрас. Врач говорил, со временем это пройдет. Но у меня не проходит. В десять бы раз больше покупал, но дома всего два холодильника.

19. Лепила Володя

В парогонном коллективе зверька я пробыл до весны. Пробыл бы дольше, но меня дернули свидетелем в Москву. Дернули кстати, потому что я приболел. По телу пошли нарывы, в основном ниже колен… Голод, он вызывает побочные явления. Когда голодный, быстрее можешь простудиться, заболеть. Умереть от воспаления легких или от печени, или от почек. Потому что организм истощен.
Прихожу в санчасть. Тридцать семь и пять - для освобождения температура недостаточная. На эти дела существует неофициальный лимит: освободить можно не больше десяти человек в день. Пришел одиннадцатый - хоть сдохни - иди, трудись. Лепиле не нужны разборки с Хозяином. «А в больничку тебя не положат, потому что больничка полна… »
Лепилой был капитан Володя. После армии кончил какие-то курсы, получил звание, и каждые три года капает очередная звездочка. Но главная прелесть его службы состоит в том, что санчасти ежемесячно причитается определенное количество обезболивающего: морфин в ампулах, пантопон – очень высокий травматизм, а Володя - глуховой наркоша. Проколет себе всё казенное, и никакой анестезии в санчасти не остается. Умрет работяга от болевого шока, для лепилы это не ЧП. Умер, и хер с ним! - за травматизм отвечает зам по производству.
Когда халява заканчивается, Володя начинает шустрить по зоне. Наркотой в зоне торгует Гурам, но не от себя, а от Карло, тоже грузина. Морфий стоит сорок рублей грамм, а это, считай, восемь порций. Карло был сухарь: пацаном взял на себя чужое преступление. Его обещали быстро вытащить, но сидел он уже лет двадцать, срок был двадцать пять, плюс пять высылки и пять поражения в правах. За это его с воли постоянно грели: каждый год привозили килограмм-два сушняку. Он сделал очень большие деньги, но, в конце концов, лопнул и написал признательное заявление в ЦК. Заявление переслали в Грузию, министром МВД там был Шаварнадзе. Карло берут на этап, везут в Тбилиси, и здесь выясняется, что нужно привлекать уважаемых людей: директор ресторана, директор гостиницы, директор кинотеатра и т.п. Устраивают Карло очную ставку, вводят подельника. «Гамарджобо, Карло!» И в следующий момент получает Карло в грудь сажало. Умер мгновенно.
Ко всему Володя ещё и замазанный – в картишки поигрывает. Однажды Гурам выиграл у него все месячные диеты - на тридцать два человека. В принципе лепила может записать на диету кого угодно. Но есть же тубики, есть язвенники. Отнимать у больных - братва за это может голову оторвать: ты что же - на общак играешь?!. Гурам это понимал: ладно, сказал Володе, забыто. Зато в любой момент может к нему прийти: такого-то надо на три дня от работы освободить. И без вопросов. Или попросит отправить кого-нибудь на больницу. В санчасти всего две койки, там никто почти и не лежит. В серьезных случаях везут в управленческую больницу. Два раза в неделю этапный день. Приходит знакомый паровозик, два вагончика, и к ним цепляют вагон-зак. Или отправят на дрезине, со своим конвоем. Но тогда нужно договариваться с комбатом, чтобы выделил солдат. Захотят спасти человека - договорятся, не захотят…
У Володи хобби: любит рвать зубы. Скажешь ему, что зуб болит, бросит все. «Та-ак, садись! - К полу прибита огромная табуретка из пятидесятки. Анестезии никакой, а, может, ему просто лень набирать шприц. - Удалить могу, но новокаина нет. Смотри…» Физически он очень здоровый, руки большие. Берет щипцы, их и не видно, все в лапе умещаются. Кладет руку на голову пациента: «Открывай пасть!.. Какой зуб? Этот?..» И в девяноста случаях из ста зуб ломает. «Родненький, что делать!.. Долбить придется…» Фраерюга сидит, за табуретку держится, шейка тоненькая - все же тощие. Рот открыт. У Володи вот такое зубило хромированное и молоток. «Терпи!» Зуб искрошит, потом принимается за корешки. Пациент в трансе. Зато сто процентов, что на следующий день получишь освобождение от работы. Вырвали тебе зуб - это гарантия: завтра отдыхаешь! А если вырвет чисто, отдыхаешь три дня. Да еще даст полоскание: полощи, завтра придешь - покажешь! И чувствует себя человек настоящим врачом. Не людоед, по-своему неплохо к нам относился. Сам я, правда, никогда его услугами не пользовался, шел к лагерному сапожнику. Тот дергал зубы плоскогубцами с загнутым носиком, которыми натягивал ранты на тапочках и сапогах.
Единственно, кого Володя ненавидит, это тех, кто сидит на «колесах». Тогда, правда, у нас такого понятия не существовало, его позже эстонский этап привез. Таблетки в основном были группы Б, барбитураты, в ломке после них развивается агрессивность. К барбитуратчикам у Володи снисхождения нет. Лева-Кочегар однажды обожрался, трое суток придти в себя не мог. Ему можно было глюкозу вколоть, адреналин. «Бросьте его в коридоре, - велел Володя, - в палату не класть. Выживет - выживет, не выживет - в рот его!…

20. В свидетели

Володя меня посмотрел, записал что-то в карточку. «С этим освобождение не даём, будем лечить амбулаторно, кровь тебе перельем... Иди к санитару».
Санитара зовут Георгич, бывший коммерческий директор Тушинской чулочной фабрики, вальяжный еврей, живот – во! Отдаю ему карточку: «Мне тут вроде переливание…» Заглядывает в неё, смотрит мои ноги: «Не бойся, мы такие дела мигом лечим! Десять сеансов…» Большим шприцом берет у меня из вены кровь и вкатывает все десять кубиков в задницу. Тут я невольно вспоминаю маляву, которой снабдил меня на управленческой пересылке Львович, потому что понимаю, что адресована она именно Георгичу.
В следующий раз беру маляву с собой. «Что ж ты раньше не сказал?.. – Георгич обрадовался мне как родному. - Это же такой человек!» Сильно он мне засимпатизировал и давай меня лечить. Увы, бесполезно. Не помог даже дефицитный преднизолон, нарывы сменились язвами, где-то подсыхает, где-то появляется снова. Гной, ватные штаны липнут, а освободить от работы Георгич не может. Разве что после очередной процедуры играет со мной в шахматы. На зоне, говорит, есть два интеллигентных человека: ты и я.
К тому времени у меня появилось немало знакомых, и от Уса я перебрался в барак. Володька с Кутузовского предупредил, что у них в четвертом освободилось хорошее место: недалеко от печки - правда, тоже верхнее. Барак – четыре секции по пятьдесят человек. Но главное преимущество – рядом в проходе лампочка: можно читать! Спишь, понятно, головой к стене, но не трудно перевернуться. Подлечу ноги, так вообще… У соседа снизу в ящике под нарами оказались комплекты «Науки и жизни» года за три. Отбой в десять, но полчасика, час обычно почитаешь - в тюрьме в основном была классика, еще с буквой «ять».
Возвращаюсь с работы, возле барака дожидается Толик-Вертолет: «Юр, завтра на этап! В Москву! Пойду ларечника поднимать…» С Толиком мы уже вовсю приятельствуем. Любит человек попиздоболить: я рассказываю ему про Москву, он мне за жизнь лагерную, сидит он очень давно.
Москва не стала для меня неожиданностью, отец в письме предупредил, что такая перспектива не исключена. Оно и неплохо: отдохну, подлечат, может. Только снова эти «столыпины», пересылки…
На знакомой управленческой пересылке первый визит к Комсомольцу, потом к Артуру и Львовичу: «В Москву везут, свидетелем». – «Не за добавкой?» - «Добавлять вроде некуда, больше пятнашки не дают».
И буквально на второй день меня отправляют прямым «Архангельск-Москва». Минуя Вологодскую пересылку, минуя все. По идее должны были прийти на Ярославский вокзал, но опять возили-возили, и оказываемся мы на Киевской – Сортировочной. Опять «воронок» не может подойти к вагону, менты начинают ругаться. В оконцовке выдергивают меня одного и ведут прямиком через вокзал. Глубокая ночь, но народу на вокзале всегда хватает, кто-то приезжает, кто-то уезжает. Конец марта, а на мне бушлат чуть не по колено, валенки, шапка домиком, прикуп с собой. Морда жеваная, неделю небритый, человек восемь охраны – лютого разбойника заловили. «Разойдись!» Все расступаются, смотрят. А с моими нарывами быстро не пройдешь.
И доставляют меня в Бутырку. Здравствуй, русское поле! Офицер знакомый: «Ба-а, смотрите, кто пришел! Знал, что к нам вернешься». – «Я свидетелем». – «Мне-то не надо ля-ля…» - «Скорее бы в камеру». - «Куда спешишь? Не из детского сада едешь, посмотрим тебя как следует».
Но, знаешь, уже какое-то другое отношение, вроде бы даже обоюдная симпатия. «А это что у тебя?» - кивают во время шмона на бинты. «Болею. Снимать?..» - Сам чувствую, как от меня прёт. «Не надо. Врач посмотрит».

***

<< Предыдущая глава | Следующая глава >>

Из жизни особо опасного рецидивиста, 1-10 главы

Об этой книге

1956 год: выпуск нашего 10"А"
1956 год: выпуск нашего 10"А"
Старая фотография: Юра Трубниковский, Аня, Валя, Таня и я – наша компания, 9 «А» 71-ой арбатской школы. Половая пропорция два к трем не отражала демографической ситуации в классе, где из сорока двух душ мужских было восемь. Той осенью соединили мужские и женские школы, и нас с Юрой, как не представлявших особой ценности, родная 69-я, впоследствии знаменитая тем, что в ней учился Окуджава, уступила девочкам, в школу по соседству с американским посольством. Свое приобретение ее педагогический коллектив смог оценить непосредственно в день начала занятий: после первого урока мы увели весь класс в Парк культуры.

Окна нашего класса выходили на знаменитую поленовскую церковь, захватывая подъезд дома по Спасо-Песковскому переулку, где в семиметровой комнате коммунальной квартиры, вытесняя на кухню моего инвалида-отца, собиралась наша теплая компания. Юрина мать считала ее даже слишком теплой и через год отправила его доучиваться к родственникам в Ригу. Он и похож был на прибалта: высокий, светловолосый, спортивный. Расставаясь, мы оба не могли сдержать слез, я не знал человека более открытого и преданного дружбе.

Окончив школу, он возвратился в Москву, но жизнь развела нас – возможно, чтобы уберечь от разочарований, связанных с попытками вернуть то, чего вернуть нельзя. Его даже не было на нашей с Таней свадьбе. Позже мы узнали, что Юра арестован, и прокурор требовал для него чуть ли не высшей меры.

Он позвонил в семьдесят втором, накануне юбилея нашей учительницы литературы Валентины Осиповны Лапиной. Мы вместе ездили покупать ей подарок от класса. И хотя за его плечами было одиннадцать лет срока, превративших Юру в немолодого лысого гражданина с настороженным взглядом, он помнил мельчайшие подробности нашей юности, о которых я давно забыл. Как заметил классик, так помнить может только тот, кто любит. Мог ли я думать, что испытания его ещё не кончены, что он будет признан особо опасным рецидивистом, добавив к тем одиннадцати пятнадцать лет колоний особого режима, контингент которых помечен полосатыми робами.

И вот почти прожита жизнь. Из нашей школьной компании в наличии трое. Умерла не перестававшая ждать Юру Валя. Нет Анечки, нашего доктора, сумевшей спасти его, едва не убитого на Комсомольском проспекте уличными отморозками. И все же, когда мы встречаемся, нас по-прежнему пятеро: Юриной женой стала другая наша одноклассница, Оля, заставившая нас оценить и свою давнюю подружку, тоже Валю и тоже из нашего 9-го «А». Таким образом, одна из немногих позитивных истин, добытых нами с Юрием Михайловичем на протяжении жизни, состоит в том, что наш класс дал стране куда больше хороших женщин, чем можно было предположить, сидя за партой. Это Валя подсказала мне записать Юрину историю, что и было исполнено жарким летом девяносто девятого года посредством диктофона «Сони» и сорока двух дискет на полтора часа каждая. Автор заметно волновался, объясняя свое волнение тем, что никому не рассказывал об этом, даже Ольге. Разве можно записать жизнь? - заметил он при начале наших занятий, и я невольно вспомнил убежденность Толстого, что запись жизни даже самого обыкновенного человека даст читателю пищи больше, чем лучшая шекспировская драма. Вся загвоздка тут в том, что записать человеческую жизнь, по-видимому, действительно невозможно, что, хочется думать, не обесценивает любую попытку сделать это.

Б. Золотарев

1. Контора, где воровали все

Блатная жизнь… Я ничего о ней не знал. Абсолютно ничего. Ну, видел бархошек, братьев-ассирийцев, карманников, они жили в твоем дворе.

Арбат 38/1, подвал во флигеле. Бархошки - кличка: ассирийцы в Москве чистильщиками обуви работали. Среди блатных карманники всегда были в ролях. И налетчики, конечно, и медвежатники, но занятия эти не слишком котировались. Арбатских на зоне знали всего нескольких человек, бархошек в том числе, они были в законе. Потом старший (по-моему, Семен) ссучился, стал торговать наркотой и получил по ушам, вор не имеет права торговать. Он умер в Бутырке лет пять назад.

А со мной вышло так. Работал в НИИ, в общем… вскрылось небольшое хищение, и я имел к нему самое непосредственное отношение.
Плохо то, что этот институт был ящик, а ящики курировали КГБ и спецотдел МВД. Кто бы чего ни сделал: в рожу дал, украл, нашел-потерял – дело попадало в спецотдел, и там смотрели, связано ли оно с производством. Если бытовуха, отправляли в обычный райотдел, в обычную прокуратуру. Но если ты прокрутил что-то, связанное с институтом или заводом (при институте был опытный завод), становились на уши. Ты ведь мог упереть, скажем, какой-нибудь маленький электродвигатель, а он с бортовой антенны спутника… Такого пассажира вел сам спецотдел, и дело попадало в спецсуд, хотя ни в одном кодексе про эти суды не говорилось ни слова. Даже адвокаты были со спецколлегии, кто имел допуск к секретной работе.
Кем я в том НИИ был? Да просто гаврилой. Лаборант. Но у меня были ключи от шкафа с деталями, и я имел право их выписывать. Транзисторы, радиолампы. Вот, представь, подходит ко мне человек: слушай, дома телевизор сломался, выпиши со склада то-то и то-то. Я сопливый пацан, а от меня вроде как взрослый человек зависит… Заполняю требование, начальник подписывает. Его интересовало одно: по профилю это лаборатории или нет. А сколько, в это он не вникал.
Когда я только пришел в лабораторию, то увидел, что тащат все. Тут ты взял на дармовяк, а в магазине это стоит рублей десять-двенадцать. Мы отдавали по два, по три рубля. И потихонечку втянулся. Проблема одна: пронести через проходную… Но, если ничего не оттопыривается, проходишь свободно.
Был у меня в этом институте приятель, тезка, жил у Бородинского моста, помнишь, дом полукруглый? Отец – замминистра, то ли юстиции, то ли, черт его знает, квартира огромная, почти все время пустая, он в основном на даче жил. Юрка знал про мои дела, деньги тратили вместе. Однажды говорит: нашел человечка, готов взять сто штук, сможешь подогнать? А меня как раз знакомят с работником отдела снабжения: солидный мужик, войну прошел. Что ты, говорит, мелочишься, выписываешь десять - двадцать штук?.. Выпиши триста, пятьсот, подпишу тебе любое требование, но, сам понимаешь, делиться надо…
Партия велела – комсомол ответил: есть! Выписываю, получаю на складе и кладу знакомому шоферу в машину. Был такой Володя, сын начальника гаража, с ним мы и сотрудничали. Он знал многих водителей и имел двух-трех постоянных покупателей. Один из ФИАМа, другой с института океанологии, у каждого по несколько директоров магазинов и таких, как мы, добытчиков. Подтаскивали им отовсюду: почтовый ящик 3100, п/я 17(сейчас это Фрязинское НПО «Энергия»), п/я 989…
Ничего особо выдающегося не было, заурядное воровство, можно было весь институт сажать. Один несет кабель, другой две-три коробки ламп. «Для дома, для семьи» – это считалось нормальным. Просто я немножко вылез за рамки.
Тут еще дело в том, как посчитать ущерб. Цены тогда, сам знаешь, были от фонаря. Тот же транзистор П-403 стоил в магазине пятьдесят пять рублей, а реально сдать его можно было за пятерку, больше никто не давал. Институт вообще получал детали по оптовым ценам, транзистор этот стоил, допустим, два рубля. А на суде нам посчитали по пятьдесят пять.
Продолжалось это дело примерно год. Какие-то деньги появились. Пока жили вместе, получку отдавал матери. Семьсот восемьдесят рэ. Потом они с отцом получили квартиру на проспекте Мира. Мы с братом меняем две арбатские комнаты, я попадаю на шоссе Энтузиастов, и пошло-поехало.
Все пропивалось. Знал, что плохо кончу. Но настолько в это дело влез, что было наплевать.

2. Хорошее отношение к лошадям

После я понял, что не заинтересоваться мной не могли, поскольку расход транзисторов в отделе заметно увеличился. Когда работаешь на конкретный заказ, приблизительно известно, сколько чего должно уйти. Я-то думал, может, пронесёт, не знал, что существует система учета.
Однажды вызывают: сидит руководство отдела комплектации, наш начальник лаборатории, этот мой «гусь» из снабжения - всего человек семь, а на столе пачка требований. И везде мои подписи, случалось, я и за начальника лаборатории расписывался. Сортирует он эту пачку: этого нам было не нужно, этого лаборатория не выписывала… И получается во-от такая стопка. Трубниковский, спрашивает, что это? Я гриву опустил. Ты подписывал? - Я. - А куда дел? - Себе взял.
Все! – разговор тут же прекращается. Через час приезжают трое: со спецотдела МВД, парни лет под тридцать, и комитетчик. Этот постарше. Сразу начинают гнать жуть: да мы тебя… сознавайся, куда дел?! - Продал. - Кому? - Не знаю. - Я действительно не знал покупателей.
Отводят меня в отдельный кабинет, с кем-то поговорили по телефону и, видно, решили особо на меня не давить. «Мы хотим тебе помочь, только честно всё расскажи…» Да я, повторяю, не знаю, кому продавал. Посидели. «Ну, ладно, сейчас поедем к нам, там поговорим лучше».
Везут на Огарева. Какой подъезд, не помню, первый этаж, направо. Начальник спецотдела полковник Саксеев. Зашел, посмотрел на меня: «Трубниковский?» Смотрит ласково, велит принести мне чаю. «У тебя ведь товарищ есть…» Понимаю, что намекают на Володю, что им уже всё известно, да и бесполезно отпираться, нас постоянно видели вместе. Значит, нужно поднимать лапки. Есть, говорю. Володю тоже взяли. Он рассказал про всю цепочку, стали трясти остальных.
В принципе первые следователи относились ко мне хорошо. Жалко тебя, пацан, говорили, неудачное сейчас время… Брали они меня в основном лаской. Психологи. Как-никак у тебя такой отец… наш работник, комитетский. Мы своим помогаем…
А потом дело пошло в спецпрокуратуру. Собрали бригаду следователей, даже не московских, один, помню, был из Сибири. Им нужен был большой процесс, как в Нюрнберге. Показать, что не зря хлеб едят, ликвидировали угрозу безопасности страны. И после все они получили повышение.
За институтские наши художества шло мало народу, к нам пристегнули массу других, о которых я вообще ничего не знал. В одну кучу свалили десятки дел. К примеру, зав лабораторией института «Цветметзолото» Арнольд скупал детали, содержащие драгметаллы, сдавал церковникам, те выплавляли и делали крестики. Сюда же приплели начальника цеха типографии «Московская правда», этот гнал запрещенные тогда церковные календари, заодно и художника взяли. И директора больших магазинов были, и кандидаты наук. Судили нас шесть месяцев день в день, шесть месяцев как на работу возили - сорок два человека.
Но даже на Огарева я ещё не понял, что попал. Думал, может, дадут условно, может, на поруки… Меня ведь тогда даже домой отвезли, часов в одиннадцать. «Чего тебе поздно ехать, мы тебя подбросим». А как мне, спрашиваю, завтра?.. «Работай, постараемся тебе помочь, ты же нам помогаешь». Напомогался на свою голову. Да скажи я про большинство тех требований: не мои! - половина бы эпизодов отпала. После, узнал, экспертиза дала заключение, что подписи на требованиях могли быть исполнены кем угодно.
На другой день прихожу на работу. Всё тихо, следователи подъехали часам к двенадцати. Для проформы, говорят, надо обыск сделать, где твой стол? Пошарили, ничего нет. Еще нужно дома у тебя посмотреть. Давай только потихоньку, зайдем как друзья, чайку попьем, понятым водитель будет. Вторым запишем кого-нибудь из наших.
Входим втроем, водитель подниматься не стал. Комната у меня метров четырнадцать, соседи - муж с женой и девочка. Аккуратненько так вошли. Что у меня? – шкаф, диван, занавески… Даже не смотрели. Положено провести обыск, они вроде провели. Потом поехали на Огарева. И что меня обнадежило, во всех протоколах было написано «Допрос свидетеля». Спрашиваю, почему?.. «Стараемся, чтоб тебе легче, ты нам не нужен…»
На третий день сижу у них, уже поздно. Надо бы мне, говорю, ехать… «Погоди немножко». Из кабинета в кабинет походили: «Поехали!» Садимся в машину. Впереди следователь, я сзади, без наручников. Смотрю, куда-то мы едем не туда. Около десяти вечера. Февраль, темно, снег… «Деньги с собой есть?» – спрашивает. Было что-то около трех рублей. «Давай в магазин заскочим». - Зачем? «На пару деньков отвезем тебя на Петровку. Может, день там пробудешь, может, два, начальство велело, так положено… На ужин ты опоздал, возьми с собой чего-нибудь». - Да я не хочу есть. - «Купи-купи! Покурить возьми…» Тормозим у магазина. Беру булочку какую-то, сырок, сигарет. И привозят меня на Петровку 38. Во дворе здание небольшое, завел он меня туда. «Посиди тут пока, я завтра приеду».
Приемная метров пятнадцать. Два бокса, за перегородкой человек в зеленой форме. Записал мои данные и отвел в бокс. Скамеечка маленькая, колени в дверь упираются, стены в черной шубе, шлак с цементом. Проходит, наверно, час, стучу: курить можно? - Кури!
Впитываю звуки, запахи: смесь хлорки, тушеной капусты и холодного табачного дыма – и понимаю, что не выйду. О себе думал меньше всего, пусть что угодно, просто было стыдно. Перед родителями, перед вами всеми… Наконец открывается дверь. Высокий старшина, тощий, заспанный: пойдем! Заводит в комнату, мужчина в белом халате, стетоскоп на груди, стол оцинковкой покрыт. Раздевайся догола! Открой рот, повернись, нагнись, раздвинь ягодицы. Что-то записал. Одевайся! Вещи прошмонали, ремень забрали, шнурки. Часы, документы – всё в пакет, и ушло. Действовал я машинально: стой! – стою, руки назад! – руки назад, вперед! – вперед. Все время ждал команды.
Повели на третий этаж. Переходами, переходами, часовые, камеры, коридоры. И мертвая тишина. «Заходи!» Камера, примерно два на три. На полу дорожка, до середины сплошные нары с подголовником – голые доски. Окно очень высоко, решетка, тусклая лампочка. В углу небольшой бачок, параша. «Можешь спать». Снял пальто, шапку под голову. Было очень тепло. И как-то незаметно я уснул.

3. Витя-Зуй

«Подъем!» По двери бьют ключами. Вскакиваю. «На оправку! Выноси парашу!» Шесть утра. Ведут в туалет. Темные стены, на третьем этаже вообще мрачно, на втором получше, там и камеры большие.
Два дня сижу один. Следователь мой не пришел, никто меня не вызывает. На третий день, в обед, ко мне кидают. Человек лет за пятьдесят: - Привет! - Привет. - Витя. - Юрка. - Курить есть? - Да вот, кури. - Несколько пачек у меня оставалось. Среднего роста, коренастый, облика такого…полурабочего, морщинистое лицо, глаза острые. - Давно сидишь? - Третий день. - За что? – Неприятности по работе… - Ерунда это! - А ты за что? - У меня тоже кражонка… по 144-й.
Я тогда еще не знал статей. Кличка у него была Зуй, Витя-Зуй. Сам я, говорит, не москвич, но в Москве бываю часто. По нескольким моим фразам он тут же понял, что я чертило, никакого отношения к преступному миру не имею и вообще ничего не понимаю – ни за прошлое, ни за настоящее, ни за будущее. Абсолютный черт. Папка-мамка, спрашивает, есть? Как ты с ними? Передачку принесут? - Нормально вроде.
В бытовом отношении Зуй вел себя идеально. Я, к примеру, мог стряхнуть пепел на пол, он никогда. Утром собираюсь на оправку, напутствует: захвати оттуда бумаги! В туалете всегда лежит пачка разнокалиберной бумаги из книг, газет, какие-то выкройки. Приношу бумагу, и тут же Зуй соорудил из неё пепельницу: уголки подогнул, мякиша нажевал, слепил краешки, готово! Служила такая пепельница два-три часа, курили мы много, и она быстро прогорала. Поэтому производство у Зуя было безостановочным. Спички, говорил, экономь, на зоне спичка в лаковых сапожках ходит! Он почти не ругался, мат проскальзывал лишь по конкретным поводам: «Смотри, какая каша хуевая!» или: «Ёб твою мать, менты совсем оборзели!..»
На следующий день открывается кормушка, корпусной выкликает: кто на Тэ? - Я. - Фамилия? - Трубниковский. - Где живешь? - Там-то. - Нет, адрес не такой. А кто тебе мог принести передачу? - Отец, мать… - Фамилия? - Трубниковский Михаил Иванович, Трубниковская Вера Семеновна. - Где живут? – Там-то. – Давай, куда сыпать!
И получаю я свою первую передачу. Сухари ванильные, табак в целлофановом пакете (сигареты, папиросы запрещалось передавать), колбаска порезанная типа «Одесской», яблоки, по-моему, были, печенье. Больше всего мы обрадовались табаку.
Расспрашивал я Зуя про лагеря, про тюрьмы. Первый раз попал он пацаном, еще при Керенском, и две недели мел трамвайные пути. То ли в Питере, то ли в Москве. Был он не шибко разговорчив. Скорее всего, ему просто неинтересно было говорить со мной на эту тему, потому что нюансов я не улавливал и оценить его рассказов не мог. К тому же он знал, что в КПЗ долго не держат, пройдет каких-то семь-десять дней, и мы расстанемся. А куда, спрашиваю, из КПЗ?
- В тюрьму.
- Как – в тюрьму?! – Поскольку меня никуда не вызывали, я начинал верить, что меня отпустят, ведь следователь обещал! - Мне сказали, меня отпустят.
Зуй долго смеялся:
- Парень, никогда не верь ментам! Пойми, ты попал, а раз ты попал, выйдешь ты не скоро. Не знаю твоих дел, но, судя с твоих слов, ты получишь прилично. Потому что у тебя сумма набегает…
- Какая сумма! Мы за копейки в магазины сдавали!
- Это роли не играет, абсолютно никакой. Оценят, что потеряло государство. Если бы ты украл у академика, ты получил бы два-три года, ну, пять. Но ты украл у государства…Может быть, конечно, какую-то скащуху тебе сделают, поскольку ты там лопнул по самое некуда, не плел ничего, ничего не скрывал. Может быть… А так, парень, готовься, если десяткой отделаешься, богу молись! Считай, что в жизни ты что-то нашел.
- Десять лет! – Такого я не ожидал.
- Чудак-человек, чего ты переживаешь, это ж десятка всего!.. Выйдешь, такой же молодой будешь. Главное, никогда не падай духом. И в тюрьме люди есть, люди подскажут, люди научат. Растопырь уши и веди себя как положено. Есть три элементарные вещи, запомни их на всю жизнь. Первое: всегда плати долги. Проиграл ты или занял у кого, никогда не будь должным, не сажай фуфло. С фуфлыжником могут поступить как угодно: от надеть на хуй до убить. Вот ты обещал отдать сегодня, а отдал завтра, уже ты фуфлыжник. Даже если человечек какой-то за тебя заплатит, но тоже не в срок, все равно. Ты навсегда потерял право голоса. Второе: не долбись в попку. И третье: никогда не ходи к куму, рано или поздно это плохо кончится... Никогда ни о чем человека не спрашивай - сочтет нужным, расскажет сам. Станешь лезть в душу, подумает, ты кумовской, засланный. По камерам много таких. Попал к ментам на кукан, они его подсаживают к кому нужно, и он что-то для них подсасывает.
В муровской КПЗ шустрил тогда Лева из Одинцова. Лет шестидесяти пяти, седой, солидный. Легенда у него была - хозяйственник, растратчик. Сам я его не видел, но в лагере некоторые его вспоминали.
В один из дней Витю вызвали, и вернулся он скорчившись:
- Дубасили, суки!
- Витя, как же так… в нашей милиции?!..
- О чем ты говоришь... сам начальник МУРа отоваривал, я этого козла с сороковых знаю, он еще литером был.
Через день нас стало трое. Со слов новичка он был сыном бывшего командующего Московским военным округом Белова, расстрелянного в тридцать девятом. Фамилия его точно была Белов, потому что его при мне вызывали: кто на Бэ? – Я, Белов… Поймали его ночью, когда он снимал с чужой машины колеса для своей «Волги».
- Ты же сказал, что студент, откуда у тебя «Волга»? – хотел я его расколоть.
Он объяснил, что им с матерью дали компенсацию за отца. Однажды, рассказывал, его взяли с валютой. Держали около суток, а потом повезли на Лубянку, к какому-то важному старику. Посмотрел старик на него и говорит: «Только из уважения к памяти твоего отца - пошел вон!» И его отпустили.
Я уши распустил, а Витя на меня поглядывает, мол, слушай-слушай…
Когда в Бутырке я упомянул, что сидел с пассажиром по кличке Зуй, Культяпый – Витька-Чукотский - уважительно заметил, что это известный человек. Я удивился, у Зуя и наколок-то не было, вел он себя нормально, говорил, что любит оперетту, книги. И, насколько я мог судить, был достаточно начитан, хотя интерпретировал прочитанное на жаргоне. «Ну что ты – Зуй! - уважительно повторил Культяпый и уточнил: - Немножко прихрамывал?» Я вспомнил, что Витя всегда снимал на ночь носки, на одной ноге у него пальцев не было совсем, а на другой - одного или двух. Отморозил в свое время. Чукотских и колымских я часто встречал без пальцев. Снимет Зуй носки, разложит аккуратненько, пусть посохнут, говорит, носки должны быть сухими. Позже я имел возможность оценить, как это важно.
В один прекрасный день меня выдергивают: «Кто на Тэ?» - Я, Трубниковский Юрий Михайлович. - «С вещами!» Гадаю, куда, чего? Витя объясняет, что для тюрьмы вроде бы рано, в тюрьму возят позднее, а это часа два дня было. Мы обнялись. Пацан, говорит, не бойся ничего, не пропадешь! Беру пальто, шапку, а корпусной: «Не одевайся, тут недалеко…» - и отводит меня на второй этаж.
В камере я один. Камера большая, человек на пятьдесят, есть, где ходить. Вечером слышу салют, двадцать третье февраля, шестой день моего заключения, а кажется, что прошла вечность. В десять: «Отбой!» Хожу, стены разглядываю, пытаюсь в окно заглянуть, ловлю звуки. И всё думаю, можно ли было всего этого избежать?.. Прихожу к выводу, что нельзя. Удивляюсь, что меня раньше не взяли.
Наконец объявляется мой следователь с Огарева, держится очень дружелюбно. Улыбается: с твоими делами всё разбираюсь… Родителей твоих видел, большой тебе привет, у них всё в порядке. Передачу получил? Это я разрешение дал. Когда кончится, скажешь. «Да уже собственно…» Уходя от Зуя, половину табака я оставил ему. Хотел отдать весь, но он не взял. – «Ну, давай поговорим, как все начиналось…»
Таких допросов на Петровке было два или три. Взяли меня оттуда в первых числах марта. Слышал, как радио у коридорного пропикало полночь, и сразу открывается дверь: «Кто на Тэ?» – хотя в камере я один. – «Я, Трубниковский Юрий Михайлович». - «С вещами!»
Воронок старого типа, сажали в него через заднюю дверь, сейчас дверь сбоку. Слева и справа по два бокса, в центре общее отделение, меня суют туда. И два мента, защищенные от нас решеткой. Из бокса: «Парни, курить есть?» Есть, отвечаю, а как передать? «Отдай менту, передаст». Я менту: там курить просят… «Сейчас приедем, сам отдашь». – «А куда едем?» – «А то ты не знаешь… в тюрьму». – «В какую?» - «В Бутырку».

4. Камера 342

Одиночных боксов в Бутырке почти не было, каждый на пять-десять человек. Рассадили нас по разным и периодически выдергивают. Заводят за перегородочку: один стол, метрах в двух второй, дальше третий. Сидят бабы, по виду лимитчицы. Где родился, где крестился, какая статья, есть ли наколки? «Вообще нет?!»
Ведут к врачу. Сидит мадам, на голове «вшивый домик». «Не подходи близко!» Рожа морщинистая, как из мудей. Стою перед ней голый. Плести про себя можешь что угодно: туберкулез, порок сердца, язва желудка… - записывает всё.
Наступало утро. Как правило, разводит по камерам новая смена. Подъем в шесть, с семи-восьми начинают разводить. Старая смена старается от этой процедуры избавиться, набегается за ночь по этажам.
В каптерке выбираю матрац. Слежавшаяся вата комом проваливается вниз, несешь как авоську. Такая же подушка. И дают наматрасник из мешковины, застиран, вытравлен хлоркой, но чистый. Еще тебе полагается алюминиевая кружка и ложка.
В Бутырке есть большие камеры и есть маленькие, так называемый спец (почему и говорят «сидел на спецу»). Проходим женский коридор, чистота идеальная. Темно-красные полы, опилки с каким-то наполнителем, блестят, словно залитые. Но этот запах: кислого хлеба, капусты, мочи - специфический тюремный запах! Везде он один и тот же: что в деревянной Вологодской пересылке, что в Матросской Тишине, что на Пресне, что в питерских Крестах. К нему быстро привыкаешь, перестаешь замечать. Но когда откуда-то возвращаешься, со следствия ли, с суда, в нос настоящее шибалово. И все равно летишь в свою камеру, как конь в стойло: целый день тебя мотали, возили в этих воронках, где жарко или, наоборот, холодно, курево кончилось, ссать хочется – но вот она, тюрьма! «Командир, быстрее в камеру!» – «Щас-щас, ребятки!» Наконец-то ты дома.
На спецу, в камере 342, сидели двое. Наум Яковлевич Фридман был из ВТО, что-то они там подпольно производили, то ли искусственную замшу, то ли кожу. Ухоженный, интеллигентный, хотя после войны успел побывать на Колыме. Всё сокрушался, что попал снова: я же ученый, я же всё это знаю!.. Второй, Семен, тоже еврей, высокий, здоровый, бывший работник МВД. Уволили его ещё при Сталине, в жидорезку, но уволили, объяснил, не по пятому пункту, просто запил по-черному. В МВД его пропихнул отец, спасая от фронта, а когда выгнали, помог кончить торговый техникум. Стал он каким-то начальником и запалился, кажется, на сухофруктах. Как-то идем на оправку, Фридман подмигивает: «Юра, ты с ним поосторожней…» Проходит дня два, Семен на него кивает: «Ты с этим жидом держи ухо востро, скользкий он какой-то».
В лагере все евреи - жиды, даже блатные. И никакой обиды. Среди воров в законе вообще было много евреев: Первомайский из Ростова, Семен-Жид из Свиблова. Как люди неглупые евреи еще в начале прошлого века и завели институт воров в законе и, как правило, пользовались в зоне уважением, потому что среди них не было стукачей. Хотя во время следствия они на корпоративность плюют. Еврей под следствием и еврей в лагере две разные вещи. Или, возьми, еврей-хозяйственник, умнейший человек, и его соплеменник, который трудится, проще говоря - ворует. Это небо и земля. Но на зоне последнему больше веры. С другой стороны, вспомни историю органов: самые лютые палачи - те же евреи. Если арестовывал Рюмин, то пытал Шварц. А Троцкий?..
Литва, Латвия, Эстония - это немцы. Белорусы - бульбаши, украинцы - хохлы. Всё, что южнее Ростова, любой нерусский - зверь, зверёк. Неважно, кто ты: осетин, карачаевец, грузин, армянин, чеченец. Азия, за исключением, кажется, таджиков, чурки. А ведь среди них есть немало умных тактичных людей. Кстати, звери часто воспитаны лучше нас, хотя хуже образованы. Какое-то есть внутреннее благородство, уважение к старшим.
Скоро нашу компанию пополнил Ваня, рыжий заика с Филей. Вообще-то все мы были стрижены под Котовского, при приемке нулевкой брили голову и лобок. Делали это не менты, а придурки: курточка черная, сверху беленькая, видна грудь в наколках - у кого срок маленький оставляли при тюрьме. Придурок по фене - умный заключенный при дураке начальнике: зав баней, повар, шнырь и прочая тюремно-лагерная обслуга. «Следующий подходи!» Только что этой машинкой брили кому-то яйца, теперь тебе голову.
Ваня прихрамывал, физически очень слабый, нервный тик. Большую часть жизни провел на Колыме, теперь взяли за спекуляцию. Вань, подначиваю его, спикуль, говорят, тоже права голоса не имеет. «Му-у-жичок, а м-м-не не за-а-падло: я ни у кого не о-о-тнимал, я са-а-м за-а-рабатывал».
В тридцать седьмом Ваня был на втором курсе института. Потом расстреляли отца, взяли мать, а через два месяца и его. Судила тройка. Не помню его литерную статью: то ли социально-вредный элемент, то ли социально-опасный… «Ну, Ваня, - улыбается председатель, - сколько же тебе дать?» А Ваня и без того заикается: «Т-т-ты…» - хотел сказать «три», меньше все равно не давали. Председатель смеется: «Вот, сознательный человек. Правильно говоришь: пять! Езжай себе с богом».
Они встретились на Ванинской пересылке, председателя узнали и, как уверял Ваня, вздернули в пять секунд, пикнуть не успел. Может, конечно, легенда, шараболинские восьмерики. Был такой аферюга Шараболин. Когда человек грузит на себя то, чего не делал, говорят: восьмерики плетет. Он на воле бутылки собирал, а наговорит про себя на вышак.
В сорок втором Ване освобождаться, но откладывают «до конца войны». А так как он считался человеком образованным, ставят помощником нормировщика. На прииске это фигура, вокруг него и блатные плясали. В сорок пятом освобождают - без права выезда на материк. Нашел себе, говорит, одну корову, лет на пять меня старше. Вольняшкой была, женой какого-то простенького мента. То ли помер по пьяни, то ли убили. Поженились, ей дают выезд, и я при ней.
Потом Ваня сел еще раз за какую-то мелочь, потом снова, то ли двушечка, то ли трешечка. А теперь посерьезнее, «спекуляция»… Они с бабой платки продавали у Павелецкого вокзала, брали по три рубля, отдавали по четыре. Какая-нибудь солоха отторговала картошкой, домой едет, а тут тебе цветастый платок. В камере хранения держали чемодан, жена торгует, Ваня подносит, смотрит, чтоб мента поблизости не оказалось. «Считай, рублей пять в день, а то и червонец имели. Жили – во! Продадим, моя обязательно бутылку возьмет».
- Вань, - спрашиваю, - а что ж не воруешь?..
- Не-е. Во-первых, старый я, а во-вторых, боюсь. Срок большой, до пяти лет.
- А сейчас сколько, думаешь, дадут?
- К гадалке не ходить, семерик вопрут… Да я чего хочешь на себя возьму, лишь бы бабу отпустили. Она у меня вообще не судимая, хоть всю жизнь с зэками толклась.
За жену Ваня сильно переживал, на этом его менты голыми руками могли взять. А знал он многое. Фили поселок рабочий, кражонки, ножечки. Может, и завербовали его… Хотя вряд ли, совестливый был.
Потом появился Толя Соколов, рабочий овощного магазина в Черкизове. Добродушный малый, но при случае жесткий довольно-таки, до этого пять или семь отсидел: в Омске завод строили, бригадиром был, и что-то у него там не срослось... В Черкизове кантовался на подхвате у знакомого директора овощного магазина. С ментами договориться, быстренько принять товар, вовремя двери закрыть, отрезав очередь, в общем, доверенное лицо. Шестьдесят рублей оклад и триста-четыреста в лапу. По делу он шел один, капусту, что ли, левую завез. «Сдать директора? Он получит семь, а я шесть. Но в Черкизове после не покажись. Сейчас больше тех же шести не дадут, хоть сдохнут, а директор меня всегда обратно возьмет».

5. Оценка по поведению

Нормальная подобралась камера. Все вместе кушали, и тюремную науку я начал проходить здесь, благо, кроме меня и Семена, люди в ней были тертые.
Начинается эта наука с параши. Если на столе лежит хлеб или другая еда, пользоваться парашей не моги. Когда кушаешь вместе, сам съесть можешь только сахар, на день давали два с половиной кусочка, ровно пятнадцать грамм. Хлеб - на всех, неважно, твоя пайка, моя, всё резали кусочками, и каждый рассчитывал, чтоб хватило на обед, на вечер и еще на ночь, на перекус. Перед отбоем мент открывает «кормушку»: чай будете? Старинный медный Фаныч с заваркой, литров на десять. Заварка почти всегда холодная. Но на камеру полагался бачок кипятку, вечером, когда идешь на оправку, по дороге кран с кипятком. Или мент спрашивает: кто сегодня шнырь? - Я! - Ступай за кипятком. А то и сам вызовешься, может, подельника увидишь, может, бабу какую.
В течение дня нельзя просто так подойти и отщипнуть, даже от своей пайки. Ешь только со всеми. В крайнем случае, скажешь: братва, что-то на кишку потянуло, не будете возражать? Бери, грешник! Остальными продуктами не можешь распоряжаться. То есть, если кушаешь не со всеми, а отдельно, бога ради, жри хоть с утра до вечера.
Другое правило: нужно делиться. Мы-то с тобой и без того так воспитаны были. Делиться не хочешь, никто тебе ничего не скажет, но и сам помощи не жди… Единственное, чем нельзя не поделиться, это курево. Вот ты пришел в камеру, у тебя нет ничего, ни передачи, ни ларька, ни денег. Всегда на столе стоит коробка из-под сахара, и в ней махорка. Кто может, периодически подсыпает, но могут не все. Если в камере сорок человек, то ларек в лучшем случае у десяти. Остальные или залетные, или «мой адрес - Советский Союз!» Забрали его с вокзала, нет ни денег, ни родных. Или не хочет засвечивать их, или правда нет никого. Посылки получают и того меньше, в основном москвичи. Редко когда адвокат или менты сообщат в другой город, что сидишь ты там-то, и тебе что-то пошлют. Да ещё пошлют, не зная, что класть, посылку не примут или сактируют половину, или выкинут, потому что запрещено. Те же сигареты, папиросы. Их можешь брать в ларьке. Обычно к суду бережешь пачку «Беломора». Называли ее «Пшеничная». После махорочного дыма закуриваешь «беломорину», и как будто в поле вышел… Если пришел ты откуда-то и у тебя есть приличное курево, обязательно на стол кладешь: угощайтесь, мужики! Лишнего не возьмут. Кто-то выкурит сигаретку, а другой и не подойдет. Значит, чувствует за собой что-то, знает, что не положено ему лапку тянуть. На тебя тоже смотрят, не дернешься ли свою пачку забрать? Потому что никогда ее до конца не выкурят. Даже если человек по жизни гад, быстро понимает, что вести себя нужно так. Иначе могут возникнуть неприятности… Так что куревом с тобой всегда поделятся. Но если знают, что у тебя есть деньги, а ты его в ларьке не заказал, не дадут.
Никто ни у кого ничего не отнимает. Я просидел три года и не только не видел, не слышал про такое. Хотя очень голодно было, посылка раз в шесть месяцев пять кило, все глодали пайку… Разве что придет в камеру махновец какой-нибудь, а там все по первой ходке, может, даже и по второй, но народ слабохарактерный…Воры никогда не отнимали передачу. Другое дело, если ты её проиграл, могут подойти и забрать.
Получил передачу, кладешь на стол. За столом старшим был Толик, никто в это дело не вмешивался. Разложит все: «Та-ак, мужики, вечерком колбаски поедим понемножку. А сейчас попробуем яблочко». В передаче разрешался килограмм фруктов, килограмм лука, чеснок был запрещен. Почему, не знаю, на Пресне разрешали и чеснок. О нем вспоминали, когда кусочек сальца попадался. Хотя сало тоже запрещали. Если приходило в посылке, отдадут, а в передаче нельзя. Сало можно было взять в ларьке. Но на два пятьдесят в месяц сколько его купишь? Взял кусок, а курить? Тебе скажут, вот сало свое и кури...
Мать с отцом быстро принесли передачу, деньги перевели, что-то рублей пятьсот. Денег могут принести хоть миллион, но отоварка на два пятьдесят, по рубль двадцать пять в две недели. Обычно берешь один батон (помнишь, белый по 29 копеек?), пачку маргарина (масло нельзя), колбасу, но только копченую. А где в то время была копченая колбаса?.. Махорка стоила шесть копеек. Возьмешь десять пачек, и что остается? Ну, семь пачек… Еще обязательно плавленый сырок за двенадцать копеек. «Так, ребята, надо зажать миску!» В камере миску не разрешалось держать, сейчас - пожалуйста. Соображаем, какая смена, желательно, чтоб мент ленивый был, реже в глазок заглядывал. «Командир, можно мисочку оставить, у нас тут повидло…» На пачку маргарина два сырка, сырки мелко-мелко крошатся, маргарин мелко-мелко режется. Миску укрепляешь на задних нарах, из газет делаешь факел (одну газету на камеру давали каждый день). И начинаешь все это хозяйство разогревать, помешивая, потом ставишь на окно. К утру получается желтоватого цвета довольно твердая штука. Толик ниткой её размечает, нарезает. Можешь на хлеб мазать или в кашу бросить. Утром давали кашу, в обед суп и кашу, вечером кашу. Обычно перловка, но не крупная, сечка. Овсянка считалась деликатесом. Жиров никаких. Раз в неделю горох. Это праздник. Обычно в четверг Рыбкин день. Суп из камбалы, вообще-то вкусный, наваристый, но запах… и очень много костей. Хорошо если в автоклаве разварятся, но сколько нужно камбалу кипятить, чтоб кости разварились.
Никто тебе никаких правил не преподает, сам наблюдай и делай выводы. Не болтай, не говори лишнего. Ничего не обещай, не хвастайся, зря матом не ругайся. Я человек любопытный, поэтому охотно общался, особенно с Ваней, все-таки человек учился в институте. В отличие от Наума Яковлевича Ваня придерживался воровской идеологии, я, кстати говоря, тоже, буквально с первых дней как что-то стал понимать. У воров была масса ограничений, лично меня как фраера некоторые из них не касались: мог работать и мастером, и бригадиром, и нарядчиком, и зав столовой - кем угодно. Но если я бригадир, то обязан думать о всей бригаде, а не только о друзьях. Второе: нельзя за работу бить. Вот все пашут, а он повернулся и пошел. Ты не можешь его ударить. Ищи другой повод дать по зубам: что он на тебя огрызнулся или послал. Если не дашь, тебя не поймут, подумают, значит, он про тебя что-то знает, или ты сам за собой вину чувствуешь, или побаиваешься.
Когда человек с этапа, нельзя наезжать на него по работе сразу, иначе сломается. Это идеология выживания. Ещё воры говорили: «Нельзя за деньги убивать». Ты можешь убить врага, убить блядь, мента (и то если он мешает тебе свалить), но отнимать у человека жизнь за деньги нельзя. И нельзя насиловать. Менты не наказали, мы накажем, особенно за детей. Я видел в Бутырке одного бывшего журналюгу, который насиловал мальчиков и заразил сифилисом. Помню, как его водили на суд. От отдельного бокса до воронка его три-четыре мента сопровождали, чтоб по дороге кто-нибудь не пырнул. По статье ему полагалось до семи лет. Но разве он столько проживет! В лучшем случае дотянет до зоны. Всё, привет, миленький! Убьют и дело возбуждать не станут.
Или вот Толик-Лупатый, хаты шелушил…. Однажды забрались, и входит хозяйка. То ли забыли дверь закрыть, то ли специально не закрыли. «Пардон, мадам, пардон! Не волнуйтесь, мы уходим…» И быстренько соскочили. Другой бы дал по башке, связал ласты и затолкал в ванну. Но за это могли спросить: «Ты что, Лупатый, творишь? Ты же разбойник, какой ты вор! Из-за таких, как ты, народ звереет, суды по самые яйца вкатывают, нам оно надо?»
Нормальный вор, если видит молодого парня, говорит с ним примерно так: «Ладно, я идиот, я воровал, я сел. Меня уже не исправишь, работать я никогда не буду. Но ты молодой, здоровый, зачем тебе тюрьма! Папка-мамка есть, учился бы, кончил бы что-нибудь». Или поинтересуется: «За что сидишь?» - «206-я…» («хулиганка» - подрался, подрезал кого-то). – «Мозгов у тебя, парень, нет. На хуй ты дерешься? Теперь пять лет будешь вагоны грузить». Конечно, по 206-й можно попасть и случайно. Но если человек третий, четвертый раз с ней идет, значит, это у него в крови: обидеть, ударить, оскорбить. И место его под нарами.
Геннадий, мой брат, мне часто говорит: ты ненормальный человек, тебя нужно лечить, потому что ты считаешь, что можно красть! Конечно, можно, отвечаю. А наша эта шобла что делает: не крадет разве? Все эти приватизаторы-депутаты, сенаторы-губернаторы, мэры, зурабовы разные. Украсть это в порядке вещей, это свойственно человеческой натуре, полмира так живет. Но ни один грабитель, ни один штопорило (а это разбой, то есть - с применением оружия), будь у него метла как у Клемансо, не мог быть вором в законе. Потому что нельзя у человека отнимать. Отнял, бог с тобой, но в решении серьезных вопросов, прости, ты не участвуешь.
Как говорили о себе коммунисты, вор - это не столько права, сколько обязанности, хотя у коммунистов, особенно козырных, никаких обязанностей не было, жили по принципу «я и моя кишка». Так в лагерях суки жили, он только еще идет в столовую, а уже повар знает, что ему нужно положить получше. Не уважил - по башке. Без крайности вор этого себе никогда не позволит, ему наливают то, что всем. Если считает нужным, где-то чем-то его подогреют, но втихую, не при всех… Не было честных коммунистов, не было искренних. «Мы не знали, мы верили!» Ты что - дебил безмозглый? Не видел, что творится вокруг? Когда у тебя полдома арестовывали, во что ты верил? Я думал, «Архипелаг Гулаг» взорвет страну. А никто не пошевелился. Упустили момент, когда надо было судить эту публику. Не за идеологию, там у них все в порядке, там царствие небесное, это невозможно осудить. За практику. Собрать общественный суд, сказать: ребята, вот факты! Бумаги не хватит всё перечислить.
У воров порядки более жесткие, чем у коммунистов, тут выговоров нет. Или нож, или получи по ушам. Да и на хуй обували. Скажем, он проиграл фраеру, а свидетелей нет. «Так! – говорит: - Не я тебе, а ты мне должен». Рано или поздно это становилось известно. Когда такое палево случалось, собирался сходняк, и в три секунды все решалось. В лучшем случае - это хуй. Чаще нож, если не успел убежать. Бросят его, козла, фраерам, делайте с ним, что хотите!
Я не идеализирую воров. На Колыме, в Норильске, в чукотских лагерях они сильно грешили, выжить там можно было только за чужой счет. Ваня много рассказывал про воровской беспредел, который видел своими глазами. Поэтому к колымским отношение и сегодня неважное, обычно блатные скрывают, что сидели там. Потому что его могут спросить: а кем ты там был, почему тебя там бляди не убили, медведь голодом не заморил?

6. «Крыса»

Обычно днем в камерах спят, активная жизнь начинается ночью. Но в Бутырке тогда спать днем запрещалось, только после отбоя. Остальное время сиди или ходи по камере, если есть где ходить. Газетой прикрылся, уже стучат в дверь: «Не спать, не спать!» Раз скажет, два… А на третий отводит в крохотный бокс, где место только стоять. Я в общей сложности месяца два простоял. Спать хочется, знаешь… Если в обед посадили, три часа стоишь, в шесть у ментов смена. Если посадили утром, могут и на прогулку не выпустить, весь день кукуешь.
В камере невольно сближаешься с людьми, знаешь про каждого, кем был, кто и что у него дома. Скоро я мог рассказать в подробностях биографию Наума Яковлевича, включая рождение сына и его успеваемость в школе. Были случаи, когда информация на соседа поступала даже из другого корпуса. «Такой-то у вас?» – кричат. - «У нас!» - «Он козёл, он сдал, он раскололся. Бейте его!» Это отнюдь не означало приговора. В отношения между подельниками никто никогда не лезет. Потому что на самом деле всё может оказаться наоборот, и тому, с кем живёшь рядом, хочется доверять больше.
В Москве тогда шел крупный процесс над судьями-взяточниками, и нас уплотнили тремя его фигурантами. Собственно судьей из них был один, Беляков, двое других – заседатели. Кого больше всего ненавидят зэки? Продажного судью и продажного мента. Но Беляков был на протезе, и я уступил ему свои нары, перебрался с матрасиком на пол.
Однажды я в очередной раз был шнырем и, пока остальные собирались на оправку, должен был успеть отнести парашу. Медлить с этим было нельзя, поскольку в уборной с единственным очком всегда возникала очередь. Донёс, вылил, сполоснул и тут только обнаружил, что забыл полотенце, всегда его вешал на шею. «Дуй быстренько назад, - разрешил мент, - вон твои ещё только подтягиваются».
Тапочки и устланная в коридоре дорожка сделали мое возвращение в камеру не слышным для задержавшегося в ней Белякова, хотя дверь камеры оставалась открытой. Я застал его на коленях перед столом, в котором хранились продукты. Все мы знали, кто из нас чем богат, знали и то, что судья сидит на подсосе, а, следовательно, не может иметь кускового сахара, выпавшего у него из рук при моем появлении. Налицо был факт крысятничества, воровства у своих, карающегося в тюрьме беспощадно. Как он заверещал! «Я тебя умоляю! Я тебя прошу!.. не говори никому!..» Протез не позволял ему быстро встать, и Беляков смотрел на меня снизу вверх. Мне стало стыдно. «Не беспокойтесь… я не скажу». По-моему, я даже покраснел, как будто в чем виноват. Отчасти я и был виноват, потому что, несмотря на его протез, должен был тут же дать ему по башке. «Что ж ты не дал?.. – могли спросить ребята. - Ты же видел, что крыса». На это, правда, можно было ответить так: я передачу не получал, там ничего моего нет, ваши харчи, вы и разбирайтесь. «Я тебя умоляю!» – Беляков чуть не хватал меня за ноги. «Не скажу…»
Во второй половине дня его вызвали к адвокату, а у меня в наказание за либерализм разболелся зуб. «Отбой!» Не нахожу себе места, ворочаюсь на полу, и тут появляется Беляков. - Что с тобой? – Зубы… - Погоди…сейчас… Садится, снимает протез и из-под фетровой заглушки, куда вставляет культю, достает «четвертинку». Выпили её на двоих, и зуб мой прошел. Правда, с отвычки развезло, разве что не блевал.

7. Майор Подрез

Не беда, когда тебя из камеры дергают и говорят: «Слегка!» – Кто на Тэ? – Я, Трубниковский Юрий Михайлович. – «Слегка!» (без вещей то есть). Значит, на следствие или к адвокату. Или, если чего-то накуролесил, могут отвести к дежурному офицеру.
Был со мной случай, во время прогулки сцепился с ментами. Вообще-то я не часто ходил на прогулку. Или холодно, или дождь, или настроения нет. Но на спецу ты не имеешь права остаться в камере один, тогда говорят - оставайтесь двое. Одного в камере не оставляют, потому что были случаи, когда человек в камере оставался и вздергивался. Или вены себе вскроет… Не идешь на прогулку - пожалуйте в бокс. Можешь простоять там не только час, что гуляют, а до конца смены, пока про тебя не вспомнят.
А из большой камеры на прогулку можно не ходить, из семидесяти человек гуляют всего человек тридцать. Почему? На улице холодно, а человека взяли в майке. Бывало, мужиков из КПЗ привозили в женских пальто, женских кофточках, особенно бомжей. У него нет ничего, в воронке голого не повезешь, вот и кидают ему, что под рукой оказалось.
Тогда получилось так: прогулка кончилась, надо было уходить со двора. До нас гуляло человек сто, нахаркано, наплёвано, особенно по углам. Мент дверь открывает, я ближним стою. Швыряет мне метлу: «Уберёшь тут всё!» В принципе убирать положено местным, тем, кто уже отбывает срок. Слово за слово, менты мне крутят руки, отводят к дежурному, и тот выписывает семь суток карцера. Перед отбоем дверь камеры открывается: «Кто на «Тэ» - «Я…» – «Слегка! На семь суток. Распишись».
Во дворе тюрьмы две башни, левая – Пугачёвская, я в обеих успел посидеть. В центре каждой винтовая лестница, на этажах нарезаны по три-четыре крохотных камеры-утюжка. Стены под метр толщиной, бетонный пенёк, к которому крепится койка, рядом столик величиной с книжку. Ходить негде, яркая лампа не гаснет вообще, через день хлеб и вода. Сядешь на пенёк и положишь на столик локти.
А другой раз вышло из-за той сырно-маргариновой штуки, которую мы в кашу добавляли. На ужин редко, обычно на завтрак. Собственно, само это дело мы к тому времени съели, а маргарин оставался, и что-то было жарко, мы его между рамами стали класть - до окна, встав на нарчики, достанешь рукой. Однажды приходим с прогулки, а в камере был шмон, и весь наш маргарин на полу, растекся уже от жары. И я развязался: «Только мразь последняя могла это сделать!» Голос у меня, дай бог, слышно было в коридоре. Входит майор Подрез, замом был по режиму. Я его много раз видел, потому что, когда выводили в коридор шмонать, он обычно поодаль наблюдал. Очень жесткий мужик, хотя корректный. Подтянутый, подстрижен хорошо, ботиночки блестят: «Между рамами не положено». - «Так переложите на стол, накажите нас. А на пол-то зачем! И так голодом морите!»
Через пару часов приходят: «Слегка!». Предлагают расписаться за пять суток.
Этот Подрез часто по тюремному радио выступал. «Внимание заключенных! Вор по кличке Хохол и вор по кличке Ляма встали на путь исправления, в чем дали подписку. Завтра мы их освобождаем. Я, майор Подрез, зачитываю вам обращение вора по кличке Хохол».
Проходит, наверное, год, я сидел в другой камере, тоже на спецу, только совсем крохотная. Появляется старичок. Лет под семьдесят, сухощавенький такой, сутуленький, какие-то хозяйственные делишки. Фамилия Фейтлихер. Фейтлихер Мирон Ильич. То ли немецкая фамилия, то ли еврейская, не знаю. Говорил, что во время Гражданской войны был комиссаром у Щорса, а тот, как ты знаешь, бандит натуральнейший. Однажды Мирона Ильича выдергивают: «Кто на «Фэ»?» Возвращается через час, глазки блестят, и под большим секретом рассказывает… Подрез вызывал знакомиться, как в общем-то Режиму положено. Просматривает его дело: «Кем вы, Мирон Ильич, на последней войне были?» - «Командир полка связи». - «А не помните, в сорок четвертом году был у вас командир взвода сержант Подрез?..» - «Нет, не помню…» - «Это я был… Напишите жене, чтобы принесла вам передачу». - «Я уже получил передачу». (Тогда раз в полгода полагалось). - «Это неважно. Пишите, - дает ему открытку, - сегодня же отправлю. Напишите, что вы хотели бы, не стесняйтесь».
И приперли Мирону Ильичу передачу килограмм на пятнадцать. Варенье домашнее, какие-то консервы (стеклянные и железные банки запрещались, перекладывали в полиэтиленовые), конфеты, фрукты. Как начали сгружать!.. Называется, Подрез пустил слезу. Слеза крокодила, когда он кушает козленка. Может, человек тащился от этого. Может, грехи хотел замолить.
Последний раз я видел его уже на свободе. Недалеко от работы, на Бакунинской, был единственный автомобильный магазин. А рядышком, метрах в двадцати, пивнушка, в обед мы часто в неё ходили. Пиво – дерьмо, моча кошачья, я его не пил, но вроде как общак, некрасиво не пойти…Один раз стоим на улице, тут такой двор, и въезжает черная «Волга». Выходит Подрез в полковничьей папахе, медленно идет мимо нас в автомагазин. Я его сразу узнал, слышал, что он стал начальником Бутырки.

8. Один на льдине

Так что и «Слегка!» бывает не очень легко. Но хуже, когда объявляют: «С вещами!» Сердце обрывается - значит, в другую камеру. Как из дома выдергивают. Все тебя обнимают, каждый старается что-то сунуть из продуктов. Курево последнее начинают делить, спички. «Бери-бери, неизвестно, что там за публика…» Правильно Пугачева поет: «Расставанье – маленькая смерть». А уж такое расставанье…
Зачем бросают из камеры в камеру? Чтоб ты не обжился, чтоб хуже тебе было. Приходишь в новый адрес, и дня три-четыре просто невмоготу. Но постепенно любая хата становится родной. За три года я сменил около пятнадцати камер, даже во время суда гоняли с места на место.
Но и в самой хорошей камере, в той же 342-й, в конце концов, понимаешь, что в сущности всем здесь глубоко безразличен. Поначалу я искал симпатию к себе даже в следователе. Сидишь перед ним целый день голодный, курить нечего, второй год ни родителей, ни друзей не видишь, статья твоя тянет на расстрел, не может, думаешь, человек не сопереживать. Тем более - смотрит с сочувствием, не давит, будто вместе с тобой ищет лучший для тебя вариант. Но заходит коллега из соседнего кабинета: какие-то предлагает сапоги для жены, где-то они собираются вечером лизнуть… - и он про тебя тут же забыл. Ты для него материал, вроде металлической болванки у токаря. Человек находится на производстве, и его «сочувствие» - что у работяги заточка резца. Завтра сдохнешь, он о тебе и не вспомнит.
Говорят, есть адвокаты, которые действительно сопереживают. Может быть, но я не особо в это верю. Просто не потянет человек, глубины ему не хватит, нервных клеток, чтоб сопереживать каждому. Адвокат тот же артист, он и всплакнет с тобой, но выйдет на улицу, отряхнется, расправит крылышки и полетел по своим делам.
Во время следствия я понял, что на этой льдине один. Эту уверенность не поколебало и свидание с родителями. «Я всё время с тобой, ты не волнуйся», - повторяла мать. А отец все твердил: «Юрочка, Юрочка, я постараюсь, я веду переговоры…» Смотрел на меня так, как будто у меня рак и жить мне осталось три дня. Я привык видеть его решительным, властным, все-таки не просто полковник, а комитетчик… Безвольный, растерянный взгляд, и это постоянное «Юрочка, Юрочка…» Не помню, чтобы когда-нибудь он меня так называл, может быть, совсем маленького. «Ты не бойся, мы все сделаем…» - «Не надо, папа, успокойся, мне перед тобой стыдно». Хотел сказать, что стыдно мне за него.
Оба они сильно постарели. Увижу ли их ещё раз? Парень, сказал я себе, надейся только на себя. Да, у тебя есть родители, брат, отличившийся на государственной границе в боевой и политической подготовке. Но защитить тебя они не смогут, и чем меньше они будут думать о тебе, тем будет лучше не только для них, но и для тебя. Если сам за себя не постоишь, ты не выживешь, о тебя будут вытирать ноги.
Вскоре к нам кинули бывшего майора. Лет под сорок, на покойного Леонова похож, крепенький такой колобок. На гражданке стал заместителем директора гранитного комбината, хлебное место, памятники делали. По пьяни грохнул жену, но был уверен, что друзья отмажут, и больше шести лет ему не дадут. В камере чистота – я опять шнырем был, прибрался на совесть, а он то и дело отхаркивается и пару раз плюнул на пол. «Сделай пакетик, - говорю, - туда и плюй». А у него, видно, натура такая, свинья свиньей, или всё-таки нервничал. И я психанул: «Ах ты, пидер!» Как дал ему в ебло. Со всего маху въехал, зуб или два вышиб. Резкий такой удар получился, хотя я сидел уже порядочно и начинал доходить: при росте сто восемьдесят весил сорок пять килограмм, весь в желтых пятнах. Толик на него сзади прыгнул, подключился Семен, втроем дубасили. К чести его скажу, он не побежал, не стал колотить в дверь. На другой день подходит: «Пацан, я вообще-то не прав был. Правильно ты вмазал, у меня обиды нет никакой».
Ты ведь помнишь меня по школе, по двору: к людям я всегда хорошо относился. Да и все мы, арбатские ребята, так относились, по крайней мере, большинство. Очень мягкий был, неудобно было что-то сказать за себя. Тюрьма быстро перевоспитывала: никогда ни в чем никому не уступай! После первой судимости вышел волком, пальцем не тронь. Натуральный волчара.

9. Бутырская стоматология

Снова разболелся зуб. Бился как ведьма на шабаше, стену карябал, вот такая щека, глаз отек. А лепила ходит через день. Еле его дождался, зубная боль, говорю, запиши к врачу. Наконец вызывают. Во дворе больничка двухэтажная, и в ней зубной кабинет.
Врач стриженый, в тюремной шкурке. Рожа подтянутая, какой-то весь неприятный. Я слыхал, что есть здесь зубник-целочник, шесть лет за изнасилование дали и оставили при больничке. Сажусь в кресло. «Анестезии нет, как хочешь…» - «Давай».
Перебирает он щипцы, а я в полуобморочном состоянии вцепился в кресло, и на носу уже капля висит, боюсь я этих дел страшно. Раз пять он пристраивал щипцы, но те всё соскальзывали. Берёт другие и начинает зуб раскачивать. Я ору, он на меня матом, щипцы срываются и пронзают мне щёку. Кровь в плевательницу льется ручьём (шрам до сих пор остался), и эту плевательницу я надеваю ему на голову. Начинается полоскалово, каталка с инструментами летит в сторону, звон разбитого стекла, кресло падает… Только бы, думаю, добраться до его глаза, я ему его выну!
Вбегают менты, заламывают руки, волокут, суставы хрустят. Мне бы теперь хоть мента какого зацепить, пусть убивают! Проволакивают меня ласточкой до половины зала, справа и слева боксы, а впереди вижу женские ноги и халат. «В чем дело?» - «Вот… разбушевался». - «Немедленно отпустите!» Меня ставят на ноги, но за руки продолжают держать. Рожа разбита, кровь, слезы, но неожиданно вижу перед собой нормальное женское лицо. Лет сорок пять, светлые волосы, почти без косметики, внимательный взгляд. «Что случилось?» - «Сами видите, что случилось… Заморозки нет, щеку порвал…» А про себя думаю: сейчас она уйдет, и меня станут колотить. Не по лицу - по почкам, по печени, дорогой уже принимались. В перспективе новое следствие, за сопротивление работникам тюрьмы. Она: «Отведите его в бокс!» То ли майор была, то ли подполковник, главный врач или главный хирург, не помню.
Сижу в боксе минут двадцать, кровь капает, платка нет. Приходит другой мент, выводит. В зале всё убрано, и стоит моя спасительница. «Ну, вы успокоились? Выпейте». Протягивает мензурку, какие-то капли, мятой отдают. «Сейчас врач подойдёт». Я дёрнулся. «Не бойтесь, не тот. Мы сто раз говорили, его нельзя было здесь оставлять...»
Стоматологом оказалась доброжелательная полненькая особа. Ведет меня в кабинет, усаживает, набирает шприц и делает целых два укола. «Такой молодой, за что вы?.. – Пока не подействовала заморозка, в нескольких словах рассказываю. - Ничего страшного. Вы же никого не убили, не изнасиловали». И тут боль меня отпускает. Стало казаться, что и менты не тронут, так оно, кстати говоря, и вышло… Первый раз за много месяцев со мной поговорили по-человечески, и я растаял, не почувствовал, как вырвали зуб. «Посидите немножко. Вот вам две таблеточки. Только не пейте сразу. Если будет болеть, примите на ночь».

10. «Не для себя – для общества»

Следствие шло года полтора, ещё месяца три закрывали дело. Закрыли, должен прочесть все сто с лишним томов. Ведут в спецчасть, там кабинетов куча, и приходит адвокат. Немолодая тетка Анна Васильевна: «Здравствуйте. Со мной договорились ваши родители, буду вас защищать». Оказалось, бывший член Верховного суда, отец расстарался. «Зачем мне адвокат, я во всем сознался…» - «Ну что вы! Вы такой молодой, будем отбиваться вместе».
В комнате нас три-четыре бедолаги, каждый за отдельным столом со своим адвокатом, обязательно следователь присутствует, а то и два. Том прочёл, распишись… Мне было интересно не то, что касалось меня лично, про себя я всё знал. За это время набрался опыта, понял, что меня кололи большие умельцы, но убедиться, что при этом они элементарно обманывали, не ожидал. Скажем, по такому-то эпизоду обвинительное заключение ссылается на показания моих подельников. Нахожу эти показания, в них про меня вообще ни слова.
Есть такая Маринина, детективы сочиняет, часто выступает по телевизору. Какой она юрист, не знаю, но с точки зрения жизни книги её бред. Ладно, флаг ей в руки, она ни у кого не отнимает, она зарабатывает. Как-то Новоженов, он очень мне симпатичен, её спрашивает: приемлем ли в практике следователя обман? «А как же? – отвечает. - Какая цель стоит перед следователем? Раскрыть преступление. Для достижения этой цели все средства хороши, кроме запрещенных законом. Иногда идем и на обман, но, главное, преступник изобличен! И делает это следователь не для себя, а для общества».
А после: «Суд считает, что данный эпизод подтверждается показаниями такого-то и такого-то и другими материалами дела». (Раньше вообще писали так: руководствуясь законом и социалистическим правосознанием - неслабая, согласись, формулировка.) Куда бы ты потом не обращался, кто станет искать, что написано в двадцать седьмом или пятьдесят девятом томе? На деле гриф «Секретно», никакая «общественность», никакая пресса к нему не подступятся. Всё решается между своими, как у воров-законников: спецпрокуратура, спецсуд, спецколлегия Верховного суда. Сидят там пять человек, корешатся друг с другом годами: «Это ты ему пятнашку вкатал?» – «А что?» – «Жалуется козел… Ладно, отпишу, что все в ажуре». И отвечают тебе: оснований для пересмотра приговора не выявлено.
Вот так они с нами поступали. Многие им доверились и получили по полной. Из всех одна только Милка, зав секцией магазина «Динамо», отрулила. Её вместе с мужем Виталиком взяли, дочка у них маленькая оставалась, годик что ли, и садиться мамке было никак нельзя. Упиралась, аж рога трещали. Ей подельник на очной ставке: «Я же лично вам лампы сдавал!» – «Первый раз вас вижу, ничего у вас не брала». Плакала, рыдала, сопли жевала. Следователь всякое терпение потерял: «Мы тебя упечем, дочь никогда не увидишь!» - «Что хотите делайте, не брала». Виталик сознался, она нет, и вышла из зала суда. А тот поехал в лагерь. Недаром в тюрьме смеются: сознаешься – легче будет, не сознаешься – не будет ничего. Хотя, кроме Милки, был ещё Юра Певзнер, заведовал радиоотделом в Петровском Пассаже, и числился за ним единственный эпизод: кто-то показал, что сбывал детали ему. Юра в несознанку: «Ничего от него не принимал», а у обвинения свидетелей больше нет. Все равно дали шесть лет – руководствуясь социалистическим правосознанием? Отсидел и свалил в Израиль: «В гробу я эту страну видел. Тут жить нельзя».
Вообще же существовала лишь одна категория несознающихся - нигде, никогда и ни в чем: те же воры в законе. Они или не давали показаний, или отрицали даже самые очевидные факты. Помнишь, в «Кондуите и Швамбрании» Оська жаловался, что его укусила деревянная лошадка. Ему всей семьей объясняли, что деревянная лошадка не может укусить. – «А вот меня укусила!»
Умные люди говорили: «Сознаться никогда не поздно». Очень выгодным считалось сознаться в суде. «Граждане судьи! На следствии я не сознавался потому, что следователи не видели во мне человека. Вы его увидели, я раскаиваюсь и расскажу вам всё». Судья, может, и не покажет виду, но в душе у него помягчает. Глядишь, вместо червончика выпишет восьмерик.
Часто бывает полезным не сознаваться, пока не прочтешь дело: ничего лишнего не ляпнешь, никого не подведешь. Опять же читаешь дело с адвокатом, тот подскажет, от чего и как можно попробовать отъехать.

***

Следующая глава >>

Елена Золотарева: Стихотворения. Записки – III

Сыну моему – Боре

Не все, мой сын, вместилось в эту,
Такую тонкую тетрадь.
Свои стихи по белу свету
Я ухитрилась растерять.

Но пусть мой труд совсем не полон,
Ты приглядись к нему вдвойне –
По черепкам, как археолог,
Судить ты можешь обо мне.

*   *   *

Ю. Золотареву

Ты сегодня отчего-то нервный.
Может быть, не хочешь уходить,
От меня, такой родной и верной,
Близ которой ты хотел бы жить.

Или нет, теперь не обо мне ты
Озабоченный туманишь взор,
И чтоб не заметила я это,
Шепчешь мне заслуженный укор.

Там, где солнцем залита Одесса,
Где тебя пьянит морская гладь,
Ты, буян, мальчишка и повеса,
Снова хочешь сети раскидать.

А потом, влюбляясь и бушуя,
Ненароком вспомнишь обо мне,
И невольно снова затоскуешь,
И тоску начнешь топить в вине,

Вновь приедешь в этот город дальний,
Ласками замучаешь меня
И расскажешь, как живешь печально,
Как тебе необходима я.

Ты закуришь папиросу «Экстра»
И, прощаясь, встанешь уезжать…
И тогда я вспомню: Я – невеста,
Но твоей женою мне не стать.

*   *   *

СЛОНЕНОК

Как-то деревянного слоненка
Брат себе привез из дальних странствий
И смеялся: “Посмотри, сестренка,
Говорят, что слон приносит счастье.”

А теперь, привезенный с Арбата,
Как игрушка на столе заметен,
Ты стоишь, самоубийства брата
Безучастный маленький свидетель.

Может быть, что если бы ты вздрогнул,
Если б крикнул: «Нет! Не надо, милый!»,
Но ползла  в завешенные окна
Ночь, бесчувственная, как могила.

Может быть, в тот мог, когда прицелен,
Пистолет в руке у брата замер,
Ты такими же из узких щелей
Равнодушными глядел глазами.

И теперь, когда друзья небрежно
Теребят тебя руками часто,
Я смотрю с тяжелою усмешкой:
Говорят, что слон приносит счастье!

В этот день, когда тебе исполнилось
Четверть века, не забуду я,
Что тобою были дни заполнены,
Что жила я, эту боль тая.

Я по улицам бродила, думая,
Что другим веселою кажусь,
Но в душе, тревожно и угрюмо,
Чувствовала, нарастает грусть.

Никогда уже с тобой не встречусь я
И письма не напишу тебе.
Только будет день – и ты замечешься,
Дней и мыслей комкая разбег.

И тогда, в тревоге и сумятице
Ты поймешь, как сводят нас с ума
Эти дни, когда под горло катится
Горечи горячая волна.

Я не долго пробыла под тяжестью.
Я забыла – это мне дано, -
Но сегодня ты таким мне кажешься,
Точно пьешь опять со мной вино.

Говоришь ты слишком громким голосом,
Слишком близко дышишь надо мной,
И блестящие прямые волосы,
Трогаю я медленно рукой.

И шатаясь в эти дни без разума,
Все обиды забываю вдруг.
Будь же счастлив, самый черноглазый мой,
Самый злой и самый милый друг.

*   *   *

 

Выцвели теперь и потускнели
Золотые мамины глаза,
А с портрета смотрят, в самом деле,
Точно так, как много лет назад.

Я смотрю, и столько дум тревожит,
Столько мыслей набегает вдруг,
Так прийти на память мне не может
Даже самый мой хороший друг.

Я не девочка. В чужих столицах
Затерялся ниточкой мой путь.
Но тебе, я знаю, часто снится,
Что и я томлюсь когда-нибудь.

Надо как-то все сказать иначе,
Старых мыслей выветрив архив,
Только я боюсь, что ты заплачешь,
Прочитавши дочкины стихи.

Не читай же лучше их, не надо,
Ты ведь и без них поймешь одна,
Что в холодном сердце Ленинграда
Не всегда я сердцем холодна.

ИЗ ПОЭМЫ «О ПЬЯНОМ»

Он спал как с женой. Отливая медью
Горел в стаканах мускат.
Без лишних слов, без всяких трагедий
Он начал ее ласкать.

И вот встает на диване потертом
Не счастье, не боль, не порыв,
А просто так, занятие спортом,
И то до известной поры.

Чтоб этих раскинутых рук ладони
И темных волос шелка,
Не смять, не сбросить на подоконник,
Не встретить с курком у виска,

А так позабыть, растерять, откинуть,
С тоскою мешая хмель,
И завтра снова в угаре винном
С другою делить постель.

Но как же это, скажи на милость,
Случилось, что пыл пропал,
И стала вместо одной и милой
Протоптанная тропа?!

Так пробивалось сквозь пьяный угар,
Сквозь сор окурков и горечь,
И было жестоким, как месть врага,
Невыносимое горе,

Что жизнь свою ни за что, ни про что
Он смял, разбазарил, роздал,
Прослыл наглецом, притворялся шутом
И понял, когда уже поздно.

Теперь не на шутку глаза потускнели,
Глухая росла тоска…
Он встал.
И горе, смешав с похмельем,
Он выпил еще стакан.

*   *   *

 

Поздно. Осторожно возвращаюсь.
Зажигаю свет, беру бумагу,
За недопитым стаканом чая
Просижу, быть может, до утра.

И о жизни, прожитой неверно,
И о сумме всех ошибок за год
Эту боль, вздувающую вены,
Не смогу унять из-под пера.

Мне совсем не очень много надо:
Полку книг и маленького сына.
Службу с незначительным окладом.
Вечера ребяческой возни.

Как же это так оно случилось,
Что ни сына у меня, ни славы,
Что живу темно я и лукаво.
Как это случилось, черт возьми?!

*   *   *

РАЗГОВОР НА МАСЛОВКЕ

Дорогой мой! Прикладывай руку ко лбу
Сколько хочешь, но он холоднее не станет,
Если нечем уже успокоить пальбу
Горьких мыслей и невыразимых терзаний!

Но к чему эта пышность и ветреность слов!
Вот по Масловке медленно бродит прохожий.
Он шатается, он уже годен на слом
Он, наверно, несчастен. Я  -  тоже.

Он бы мог рассказать, как он рос и как пал,
Я заранее всю эту исповедь знаю –
Вот она предо мной, человечья тропа,
Хоть извилиста, но ведь простая.

Он бы все рассказал за бутылкой вина
Или даже за кружкою светлого пива.
Мы одни на пути. И моя ли вина,
Что я слишком трезва и немного пуглива.

Мы одни на пути. И моя ли вина,
Что я жмусь боязливо к краям тротуара…
У меня, как у всех и во все времена,
Есть свой демон. Но все-таки я не Тамара.

Он царит, этот демон, в пивной. И под смех,
И под гул голосов, под стекла дребезжание
Всех Тамар он разделать готов под орех,
Не имея особых на то оснований.

И пока мне мерещатся, точно во сне,
Гул пивной и полет демонических гурий,
Мой прохожий, шатаясь, подходит ко мне:
«Эх, товарищ, не весело? Что же, закурим!»

*   *   *

Из стихов военных лет

МАТЬ

Кто о чем, а я хочу о маме,
О своей родимой рассказать:
В городе, захваченном врагами,
У меня осталась мать.

Где-то в Белоруссии далекой
Затерялся небольшой наш дом.
Мать нас провожала без упреков,
Как только бывало подрастем.

Но гостить мы приезжали часто.
В старом доме было хорошо,
В маминых глазах сияло счастье
Всё – пока фашист к нам не пришел.

Пламенея огненным оскалом
Задымились наши города,
И ко всем – и к молодым, и к старым
Страшная вдруг подошла беда.

Как, наверно, твое сердце билось,
Как металось в твой последний час.
Знаю – ты не о себе томилась,
Думала ты только лишь о нас.

И теперь бессонными ночами
Слышу я, как ты зовешь, маня,
Шепчешь мне бескровными губами:
«Отомстите, дети, за меня!»

Я – в тылу, но сердце мое бьется
Заодно со всей моей страной
Слово моей матери несется
Над тобой, над ними, надо мной,

И тогда пишу я письма братьям
На восточный и на южный фронт:
«Помня материнское заклятье,
Бейте, братья, вы врагов проклятых,
Окружайте их со всех сторон.

Пусть на вас глядит бессмертным взглядом
Наша старая седая мать, -
Под тяжелым вражеским прикладом
Очень тяжко людям умирать.

И на запад двигаясь упрямо,
Отомстите вы врагу сильней
За мою замученную маму
И за всех советских матерей!»

*   *   *

СТИХИ ОБ ЭВАКУАЦИИ

Мне еще мерещится спросонок
Длинных поездов неровный ход.
У дверей товарного вагона
Паренек оборванный поет:

«По улицам гуляет ветрище-холодище,
Он рыщет по дорогам и ищет себе пищи.
Эх, долгая дорога, походная сума,
Холодная, голодная сибирская зима.

Сюда нас всех забросило не ветром с
Приднепровья,
Холодной, жесткой осенью, обрызганною
кровью.
Гремя военной каскою, нас всех гнала сюда
Жестокая, опасная военная нужда!»

Но как дни мои не понеслись бы,
Буду вспоминать я каждый день
До жары натопленные избы
Небольших сибирских деревень.

Были нам скитания знакомы,
Но уже пришел к концу их срок.
И совсем поблизости в детдоме
Оказался тот же паренек.

Я его увидела одетым -
В теплой куртке, в шапке меховой.
Был, как я, обласкан и согрет он
Нашей замечательной страной.

*   *   *

Я  -  ДОНОР

Пока врачи в сверкающих халатах
Из вен моих выкачивают кровь,
Я думаю о том, что вот пришла ты,
Большая и тревожная любовь.

В тяжелую и грозную годину
Вдруг засиял твой милый огонек,
А в это время маленького сына
Куда-то увозили на восток.

Рвались над нашим городом снаряды,
И был смертельным не один снаряд,
И далеко в степи под Сталинградом
Лежать остался навсегда мой брат.

И город мой, где проходило детство,
Он был дотла разграблен и сожжен,
И старый, умирающий отец мой
Напрасно ждал почетных похорон.

Простим ли, друг мой, долгую разлуку
И наши омраченные мечты
И эту обескровленную руку,
Которую не поцелуешь ты.

Прощай же, друг. И пусть с моею кровью
Придет к тебе в землянке фронтовой,
С моей тревогой и моей любовью,
И ненависть, рожденная войной.

*   *   *

 

Как жаль, что я не буду в Нюрнберге,
Когда поставят виселицы там
И приготовят галстуки по мерке
Прославленным фашистским главарям.

О сколько отдала бы я за то,
Чтоб только мог отец мой убедиться,
Что есть еще святая месть, и что
Плоды убийства ждут его убийцы.

Так пусть же, пусть они стоят теперь,
Беспомощно и дико озираясь,
Как пойманный в ловушку дикий зверь,
Ко всем живым испытывая зависть,
И все же зная, что спасенья нет.

Моя родная старенькая мама,
Ты тоже знала, что спасенья нет,
Когда в твое лицо глядел упрямо
Нацеленный фашистом пистолет.

Пусть встанут там свидетелями груды
Людских костей, наброшенных вповал,
Убийцы думали, что все забудут.
Народ наш ничего не забывал.

Он видел все – безвыходное горе
И в душегубках бьющихся людей,
Разрушенные бухты Черноморья,
Развалины столичных площадей,

И мать мою, со взглядом полным муки
Дождавшуюся своего конца,
И моего раскинувшего руки
Восьмидесятилетнего отца.

Все стало взору нашему открыто,
И пробил час расплаты на земле.
Пусть знают воспитатели бандитов,
Какой дорогой шли они к петле.

* * *

КОГДА ОТГРЕМЕЛА ВОЙНА

Сыну

В юности я все рвалась куда-то,
А таких легко ли удержать, -
И тогда с улыбкой виноватой
На меня посматривала мать,

И мои порывы охлаждая,
Часто говорила мне о том,
Чтобы очень осторожно шла я
Ровным и проторенным путем.

Недоступно далеки вершины
И до них, конечно, не дойти,
Лучше уж дождаться середины
Хорошо знакомого пути.

Но хотя клонила на колени
Осторожность старых мудрецов,
Неподкупный ветер вдохновенья
Обжигал не раз мое лицо.

И теперь, когда ращу я сына,
Я хочу, чтоб с юношеских пор
Видел он огромный, светлый, синий
Окружающий его простор,

Чтоб всегда перед его глазами
Вдаль дорога горная вилась,
Чтобы знал он творческих дерзаний
Злую и пленительную власть.

* * *

 

РАЗЛУКА

Три дня не видеть - это очень много.
Когда всерьез ты сердцем занемог,
Не вздумай эту жгучую тревогу
Ни взвешивать, ни измерять на срок.

Мы привыкаем иногда к разлуке,
Храня в душе угасшее тепло,
Которое, когда уж дастся в руки,
Быльем воспоминаний поросло,

И нам тогда приходится мириться,
И все обдумывать и как-то примерять,
Чтоб новую и свежую страницу
К написанным когда-то подогнать.

Но первый день разлуки – это пьяный
Угар от расставания с мечтой,
Зияющий разрез открытой раны,
Пугающий гнетущей пустотой.

Еще такой знакомый осязанью,
Любимый образ вам волнует грудь,
И все-таки ни криком, ни слезами,
Ни ласками его нельзя вернуть,

Вернуть сейчас, когда он стал так нужен
Для жадных рук, для призакрытых глаз,
Как нужен воздух в страшный миг удушья
Не в будущем, не завтра, а сейчас.

* * *

ШУТКА

Сале

Все ты просишь меня, дорогая моя,
Чтобы я вам стихи почитала.
Но от старых стишков,
Как от старых грешков,
Я всегда б отмахнуться желала.

С наступленьем весны
Начинаются сны,
Голова от которых кружится.
Но с осенним дождем
Мы бы спали и днем,
И уже ничего нам не снится.

Посидим за чайком,
Потолкуем ладком,
Как там в юности счастье
мелькало.
Только ты уж меня, дорогая моя,
Не проси, чтоб стихи я читала.

В ДОЖДЬ

Когда идет тягучий мелкий дождь,
Как хочется улечься на кровать,
И кажется, что ты домой придешь
И только будешь спать и спать, и спать.

Но ты не верь теории такой,
Иди на улицу, дождю на зло.
Иди и смейся! Презирай покой!
И только так ты сохранишь тепло.

*   *   *

СИРЕНЬ

У меня не держится сирень.
Вянут, осыпаясь, лепестки.
Где он, где он, тот далекий день
В доме у Березины реки?

Мне тогда  -  всего шестнадцать лет.
Ты пришел впервые в этот день.
В банках, в вазах, в ведрах на столе –
Всюду распускается сирень.

Шла война. Но среди гроз и бед
Та сирень не отцветала, нет!

***

ПОЭЗИЯ

Как пьяница, живущий без вина,
Так без тебя, поэзия, живу я.
Но только дай мне каплю огневую,
И вновь моя душа обожжена.

И вновь тогда ночами до рассвета
Брожу я в диких зарослях стихов,
И меркнет жизнь моя
пред дивной силой слов,
Перед могуществом и мукою поэта.

*   *   *

ЭПИТАФИЯ

Я так хочу прийти тебе на память
Не дамочкою, пишущей стихи,
Блистающей игривыми словами
И радующей легкостью руки,

А той, кому в разбеге дней суровых,
Средь самых прозаических трудов,
Являлся целый мир в созвучьях новых,
В волшебных красках обновленных слов.

ПОСЛЕ ОПЕРАЦИИ

Боль, которая прошла,
Болью не считается.
И вдвойне нам боль страшна –
Та, что ожидается.

УЕХАЛ СЫН

Уехал сын.
Поцеловались наскоро.
Сказал:
«Смотри же, мама, не грусти!»
Слова, хотя и прозвучали ласково,
Он через час забудет их в пути.

А мне взгрустнулось.
И не удивительно.
Но не о сыне
грусть была моя  -
Мне стало очень жаль
моих родителей:
Ведь точно так же
уезжала я.

***

 

Я старика увидела.
Он был такой, как я.
Но вдруг мне в нем привиделась
Молодость моя.

И я сквозь дымку времени
Увидала вновь
Мою, не очень верную,
Но милую любовь.

И вечера занятные
У милого дружка,
И деда неприятного,
Что был у паренька.

Теперь тот самый дедушка
Стоял передо мной…
И улыбалась молодость
Улыбкой озорной.

В МАРТЕ

Ветер дует в лицо.
Неустойчивая погода.
Это ветреный март
меняет свои настроенья.
Гололедица, вьюга,
но все же канун ледохода.
Беспокойное время,
но все-таки ветер весенний.

Это время надежд.
И пускай сквозь завесу печали
Улыбается жизнь вам
улыбкой светлой,
Чтоб увидели вы, как прекрасны
весенние дали,
Чтоб услышали запах
весеннего свежего ветра.

***

МОЛОДОЙ СОТРУДНИЦЕ

Моя хорошая, в любви неугасимой
Свои стихи пишу я, не шутя.
Ты для меня  -  как средь детей любимых
Особенно любимое дитя.

Пятнадцать лет прошло для нас обеих,
О многом эти годы говорят,
Но ты стоишь с улыбкою своею
Такая, как пятнадцать лет назад.

Нередко день я провожу в заботе,
Что для меня найдешь ты также миг…
Так ждет вниманья старенькая тетя
От ветреных племянников своих.

ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ

Я жила без важных покровителей,
И стихи писала я в тиши,
Не гонясь за славой. Я действительно
Их писала просто для души.

Я не сделала своей профессией
Овладение искусством слов,
Но всегда была со мной поэзия
Как большая верная любовь.

И теперь, когда промчалась молодость,
Оставляя горьковатый дым,
Я не верю, что молчанье  -  золото,
Я считаю слово золотым.

И пускай я не вошла в историю,
Гордости не буду я таить  -
У меня была аудитория,
Это  -  вы, товарищи мои.

Добрые, всегда великодушные
Как приподнимали вы меня!
Так планёры ввысь ведет послушная
Мощная воздушная струя.

Я прощаюсь. Ухожу на пенсию,
Но расстаться с вами не хочу.
К вам, мои друзья, на крыльях песни я
И во сне  и наяву лечу.

И прошу вас, оставайтесь добрыми,
От меня вы отгоняйте грусть.
Я хочу остаться библиографом
И поэтом вашим остаюсь.

***

 

Как старость допускать к себе не хочется!
Я все ей говорю, пусть через год.
Я окажу ей всяческие почести,
Но пусть она хоть через год придет.

Но год прошел, и я гляжусь не в зеркало,
В огромный мир, раскрытый предо мной,
И вижу, что нисколько не померкла
Вся красота моей земли родной.

А старость  -  то маячит в отдалении,
То пробует стучаться у ворот…
Но тоном, не терпящим возражения,
Я говорю: «Зайдете через год!»

***

<< Читать предыдущую главу |

Елена Золотарева: Стихотворения. Записки – II

Как я выходила замуж

История эта длинная, я много раз рассказывала ее, и слушали меня с неизменным интересом, не раз прерывая смехом, хотя для меня в ней было немало и горьких страниц.

И так, обрастая запомнившимися для меня на всю жизнь подробностями, стала она для меня самой чем-то вроде легенды.

Я именно не «вышла», а «выходила» замуж, т.к. познакомилась я с моим будущим мужем, когда мне было 14 лет, а вышла за него замуж в 26. И мне очень жаль, что многие подробности быта тех лет исчезли из моей памяти. Я, например, никак не могу понять: 1918 год, известный как начало гражданской войны, 18 августа (по старому стилю), а в моем воспоминании - это мирный солнечный день. Я в Ромнах, куда приехала из Лубен от тети Ревеки, где провела месяц с моей сверстницей-кузиной Дорой. Назавтра тетя Фаня должна довезти меня до станции Бахмач, там я должна встретиться с мамой, возвращающейся с лечения в Минводах. Все, казалось бы, тихо и мирно, а между тем мой брат Саша был уже в Красной армии, и поляки секли его шомполами, Юра, не вошедший еще в мою жизнь, чудом избежал расстрела, а всю семью дедушки через год убили петлюровцы. Но буду писать только о том, что хорошо помню.

Итак, мне 14 лет. Я большая, рослая, живая девочка, которая может в один и тот же день прыгать в классы и писать стихи об ушедшей юности, обожает поэтесс вроде Мирры Лохвицкой, которая писала о смерти так: «Я оденусь невестой в атласное, белое платье…» и т.п. Накануне я ушла от дедушки ночевать к тете Розе и, думая о том, куда бы мне укрыть тетрадку со стихами, засунула ее между дедушкиными духовными еврейскими книгами-геморрами (тут уж ее никто не найдет!). А на рассвете приехал племянник дедушкиной второй жены Юра, отличительной особенностью которого было то, что он читал абсолютно все, и, роясь в дедушкиных книгах, натолкнулся на тетрадку моих полудетских стихов. Что-то заинтересовало его, и он начал расспрашивать, чья это тетрадка, чьи стихи. «Да вот есть тут такая девочка», - наверное, сказали ему, и послали кого-то из детей позвать меня в дом для знакомства. Я уже писала, что дедушкин дом стоял недалеко от вокзала, и за домом располагался большой двор, в центре которого росло огромное тутовое дерево. В тот день оно было усыпано крупными ягодами-шелковицами темно-лилового цвета. Сохранить их нельзя было даже на пару часов, т.к. они моментально увядали и превращались в мокрую слизь, но сорванные прямо с дерева были удивительно вкусны. На это дерево я нередко взбиралась (теперь мне странно даже подумать об этом), и именно на его ветвях я сидела в то время, когда меня позвали в дом «знакомиться с молодым человеком». Я увидела высокого юношу с близорукими добрыми глазами и длинными волосами. «Ой, какой вы лохматый», - сказала я, и моей первой победой было уже то, что когда через полчаса кто-то спросил: «А где же Юра?», тетя Фаня сказала: «Он побежал в парикмахерскую». Потом мы просидели целый день, и я была совершенно оглушена его знаниями в литературе, количеством называемых им имен, обилием читаемых стихов – и собственных, и чужих… Тетя Фаня тщетно звала меня укладывать вещи, напоминала, что завтра на рассвете мы должны выезжать, я не в состоянии была подняться с места. А поздно вечером, прощаясь, мы стояли у двух косяков раскрытой двери и, глядя на лунную ночь, он вдруг сказал мне: «Вы знаете, у меня странное чувство: вы совсем еще девочка (ему было уже 18 лет), а у меня чувство, что вы будете играть большую роль в моей жизни!»

На этом все как будто оборвалось, я вернулась в Бобруйск, к своей обычной и не совсем обычной жизни, все больше ощущалась гражданская война. В городе стало тревожно, почта почти не работала, и моя ромненская встреча стала тускнеть и забываться.

Так прошло месяца три. И вдруг мне пришло письмо. Мне. Лично. Адресовано по всем правилам. Я до сих пор помню длинный голубоватый конверт и почтовые листки, исписанные мелким, четким, бисерным почерком. Я вскрыла конверт, и первые же слова просто поразили меня: «Многоуважаемая Елена Давыдовна!», а кончалось оно: «Целую ваши ручки. Ваш Юрий Золотарев.» Я не помню текста этого письма, помню только, что оно было усеяно стихотворными цитатами, и что автор его призывал меня постичь всю красоту мира. Но все это было неважно. Но «многоуважаемая Елена Давыдовна!!!» Так ко мне еще никто никогда не обращался. А еще «целую ваши ручки»!!! Я была совершенно потрясена. При редкой откровенности моего характера, мне хотелось, чтобы это письмо видели все. Первым делом я обегала весь квартал, все его четыре стороны, и в каждом доме показывала письмо - вот как ко мне обращаются! Вот как мне пишут! Я подсовывала письмо между папиных деловых бумаг, когда к нему приходили его знакомые, мне хотелось, чтобы об этом письме знал весь мир.

Началась наша переписка, которая иногда учащалась, иногда прерывалась на целые годы. Как-то я, не шутя, сострила, что главным героем моего романа был почтальон. Тогда, в Бобруйске, я получала их чуть ли не ежедневно. Мой добрый склонный к юмору папа выманивал их у меня, и на мои слова: «Ну, папа, ты же будешь потом смеяться», - отвечал: «Чего это я буду над тобой смеяться? Что ты. Ну, покажи, покажи». А ровно на следующий день, бывало, когда я за обедом не хотела есть суп, и мама строго говорила: «Девочка должна есть все, что дают», папа грохал кулаком по столу и выговаривал маме: «Ну, что ты к ней пристаешь с этим супом, когда у нее такие нежные ручки, которые хочется прижать к губам, когда у нее такое золотое сердце…» «Папа! – краснея восклицала я. – Ты же обещал!» - «Что я обещал? - недоуменно спрашивал папа, – Я обещал не рассказывать, что пишет Юра Золотарев, а что у тебя нежные ручки…» И вся семья взрывалась смехом.

Забегая далеко вперед, но чтобы не забыть и еще больше подчеркнуть полный юмора характер моего отца, расскажу еще один маленький эпизод. Когда я вышла замуж и приехала погостить к родителям, мы стали с Юрой обмениваться телеграммами. Я посылала телеграммы почти ежедневно, и каждая неизменно кончалась словом «целую». Телеграммы обычно отправлял папа. И вот однажды он обратился ко мне с вопросом: «Скажи мне, что, это обязательно в каждой телеграмме писать «целую»? Это ведь стоит денег». - «Папа, - вспылила я, - ну, какое тебе дело…» - «Ша, ша, - невозмутимо ответил папа, - чего ты сердишься? На тебе рубль, пошли ему на целый рубль поцелуев, и пусть этого хватит на целую неделю!»

Но, боже мой, сколько было пережито между этими двумя эпизодами.

Тогда же - в 1918-1919 гг., когда сквозь заслоны гражданской войны прорывались ко мне Юрины письма, мне страшно захотелось попасть в Ромны и повидаться с ним. Между Бобруйском и Ромнами курсировал почтовый поезд, люди ехали по каким-то делам, отвозить продукты, привозить продукты, что-то менять. Появилась такая надобность и у папы, и он пообещал мне, когда появится соответствующая оказия, послать меня. Был уже назначен день отъезда, нашлись подходящие попутчики (какая-то пара молодоженов), и папа обещал мне, что я поеду в Ромны, где в это время жил и учился мой Юра. И вдруг за день до назначенного отъезда надобность отпала: какую-то муку, крупу (не помню), которую должна была привезти я, привез папе кто-то другой. Я уже ходила с понурым видом и, подойдя к папе, робко спросила: «Значит, я не поеду?» И неожиданно услышала: «Поедешь, - твердо сказал папа, - И знай, что папа - это папа, и слово у него - слово!»

Так я попала еще раз в Ромны, где состоялась моя вторая встреча с моим будущим мужем. Но получилось все не так просто.

Было начало лета, и на несколько дней, как и я, приехала из Лубен в Ромны моя двоюродная сестра Дора со своим поклонником. И однажды вечером, накануне моего отъезда, наши пары как-то перепутались. Юра оказался возле Доры, которую тут же увлек в свои бесконечные разговоры, а я осталась с совсем мне не интересным Мотей. Так прошла наша вечерняя прогулка, и на душе у меня стало совсем не весело. Последний вечер! Завтра на рассвете уезжать! Ясно, что я обиделась, и когда Юра вызвал меня для прощального разговора, я, стоя у той же двери, что и во время нашего первого прощания, стала говорить, что вот как же так, значит, я ему совсем неинтересна, если он мог с таким увлечением разговаривать весь вечер с этой Дорой. И вдруг он мне говорит: «Я понимаю, что я был неправ, и я чувствую, что в моей жизни будут еще разные увлечения, но я твердо знаю одно – что в конце концов я приду к вам!» И тут я захлюпала носом и сказала: «Да, пока вы молодой и красивый, у вас будут разные увлечения и другие женщины, а когда вы станете старый и некрасивый и будете нуждаться в помощи, вы придете ко мне! Хорошая перспектива!»

Если бы я только могла себе представить, какие пророческие слова я сказала тогда, в свои 15 лет.

Вернулась я домой с чувством неудовлетворенности и обиды, которое не могла скрыть от моей умной мамы. Тем больше была моя радость, когда не прошло и двух недель, как утром мама вошла в мою комнату и сказала: «Еля, вставай. Юра Золотарев приехал.» Я вскочила с постели и, как была, в ночной рубашке ринулась к двери, но мама остановила меня: «Что ты?! Оденься и выйди и, пожалуйста, будь посдержаннее.» Оказалось, что Юра, работавший тогда в районной газете, добился командировки в Бобруйск, куда его толкнули, наверное, угрызения совести после моего отъезда. Он сообщил, что остановился в гостинице, но мама настояла, чтобы он переехал к нам. Как она потом мне объяснила, ей было наплевать на пересуды теток и соседей, главное - мы были у нее на глазах! Не знаю, помогло ли это спасительное средство, но дальше поцелуев и объяснений в любви дело, действительно, не зашло. Прошло несколько прекрасных, поднявших мое настроение дней и вечеров, и Юра уехал. Опять наш роман стал романом в письмах, которые нередко прерывались. Вскоре я узнала, что его перевели на работу в Одессу, где он стал зам.редактора «Одесских известий».

Опять потянулись месяцы и даже годы нашей разлуки. Были у нас две встречи, врезавшиеся мне в память. Об одной из них мне очень не хочется писать, и я часто умалчивала о ней в моих рассказах. Но сейчас напишу, чтобы все было ясно. Встретились мы в Киеве, году в 1921-м, когда я приехала погостить к брату, собравшемуся уезжать из Советского Союза (причина, по крайней мере, первая причина была та, что ему необходимо было лечить жену, страдавшую астмой в крайне тяжелой форме). А Юра приехал в Киев в командировку и чтобы повидаться со мной. Но встреча у нас не ладилась, к этому времени он уже научился выпивать, стал заносчив и нетерпелив и в довольно грубой форме предъявил мне свои мужские претензии - от того, мол, у него плохое настроение, что я отказываю ему в близости. Вот так и произошло наше сближение, сближение неловкое и неумелое, вызвавшее у меня очень неприятное чувство и не только не сблизившее меня с моим будущим мужем, но надолго оттолкнувшее меня от него. Я вернулась в Бобруйск, и начался период моих увлечений, появилась во мне какая-то грубоватость, стремление бравировать этим, чтобы скрыть свою внутреннюю ранимость. Не отличаясь ни красотой, ни изяществом фигуры, я привлекала к себе людей, может быть, своей безудержной веселостью, юмором, оптимизмом. Недаром я говорила, что, если я еду в поезде, и в нашем купе скучно, то я чувствую себя виноватой.

Так прошел год, и я уехала в Москву, где вскоре получила маленькую комнату в Мерзляковском переулке, куда немедленно нагрянули мои подруги Саля и Броня, и наша комната стала настоящей маленькой студенческой коммуной, куда в 12 часов ночи могла заявиться целая ватага студентов, заваривался чай, появлялись булки или баранки, и начинался целый пир. О большем мы и не мечтали. Нашими ближайшими соседками по квартире были две сестры – проститутки Полина и Валя, нисколько не стеснявшиеся и не скрывавшие своей профессии. С ними же в комнате жил сын одной из них, мальчик лет семи, который всех мужчин называл папками. Он так и говорил: «А мне вчера один папка булку купил!» Были обе сестры очень красивыми, крупными, пышнотелыми (работали они и натурщицами), к одной регулярно ходил пожилой сифилитик, с проваленным носом, который своим гнусавым голосом говорил нам: «Вы меня не бойтесь – у меня уже не заразная стадия». Но были они очень добрыми, и как только мы узнавали, что к нам движется очередная партия студентов, мы бежали к ним просить одолжить рубль – два на угощение, и не было случая, чтобы они нам отказали.

Однажды мой брат Боря позвал меня поехать с ним на Самотеку (район, кишевший тогда проститутками), где ему нужно было зайти куда-то по делу. Оставив меня ждать его в одном из Самотечных переулков, он сказал, что зайдет буквально на пару минут в дом, где жил его знакомый, и тут же выйдет ко мне. Я стала ждать его, прохаживаясь возле подъезда. Тут подошел какой-то мужчина и остановился, разглядывая меня. Невольно остановилась и я. Наверное, что-то странным показалось ему во мне – моя новая синяя шляпа, мои очки? Но, как бы решившись, он положил руку на мое плечо и сказал: «Пойдем!» И тут я сообразила, за кого он меня принял. Я бросилась бежать, и брат догнал меня за квартал от дома, куда заходил. А я потом не раз с содроганием вспоминала этот оценивающий взгляд, эту хозяйскую руку на моем плече.

Но наши соседки Полина и Валя никакого содрогания и презрения у нас не вызывали, и они любили нас в отличие от других соседок, читавших им нравственные проповеди и скандаливших с ними на кухне.

Я и Броня поступили в Плехановский институт, но занятия нас нисколько не интересовали, и мы запустили их, да к тому же мне предстояло скорое возвращение в Бобруйск, где маме становилось все хуже, она совершенно теряла подвижность, а моя младшая сестра Нюся, к ужасу моих теток, собиралась выйти замуж за своего Кадю и уехать с ним в Москву. Ужас моих теток станет понятен, если вспомнить, что они обе так и не вышли замуж, потому что жених старшей женился на другой, и она отвергала все предлагаемые ей партии, а младшая, очень миловидная, Лиза не вышла потому, что считала позором выйти замуж раньше старшей сестры. Они страстно любили друг друга, что не мешало им беспрерывно ругаться. Так они и жили, время от времени вытряхивая сундуки со своим ценным, но уже изрядно подъеденным молью приданым, пока их не убили фашисты в оккупированном Бобруйске в 1941 году. А то, что им казалось позором, произошло со мной и с моей сестрой, которая вышла замуж намного раньше меня.

В то мое лето в Москве открылась Первая всесоюзная сельскохозяйственная выставка на том месте, где теперь размещается Парк культуры им. Горького. Это было грандиозное событие, и москвичи, да и не только москвичи толпами съезжались туда. На эту выставку приехал из Одессы и Юрий Золотарев. О, это был уже совсем не тот Юра! Прекрасно одетый, высоко эрудированный, первоклассный журналист, друживший с Бабелем, Багрицким и многими знаменитыми людьми, он однако набрался и высокомерия и слишком сильного пристрастия к спиртным напиткам. Я и мои друзья чувствовали себя перед ним девчонками и мальчишками. Он часто приходил в Мерзляковский, но встречаться наедине нам было негде. Мы часто отправлялись на выставку, за мной обязательно увязывались две-три, а то и четыре подруги, и когда он, как обычно что-то увлеченно рассказывая, звал меня зайти в какой-нибудь буфет или ресторан, я жалко говорила: «Юра, но я ведь не одна!», и он пренебрежительно махал рукой: «Ну, эти тоже, эти тоже!» Он все успел за это время – и говорить мне о своей любви, и строить планы, связанные с его литературной работой, и клясться мне в верности. Забыл он только одно: сделать мне предложение и увезти с собой в Одессу. Если бы мы поженились тогда, и его, и моя жизнь сложились бы совершенно иначе. И безусловно отпали бы дружки, все больше втягивавшие его в выпивки, и совсем иначе сложилась бы его литературная судьба, и другие условия для роста получили бы мои поэтические способности. Но что говорить о том, что могло бы быть, но чего не было!

Прошло время его командировки, он, распрощавшись со мной, уехал в Одессу, а через какое-то короткое время (месяц-два?) я узнала, что Юрий Золотарев женился.

Все! Юру как будто вычеркнуло из моей жизни. И надо ли говорить, что это был укол в самое сердце и, конечно, удар по моему самолюбию. Потом кто-то из друзей рассказал мне, что женился Юра «совершенно случайно» на красавице - киноактрисе Бэлле Белецкой. Но это уже не имело никакого значения.

В конце лета я уехала в Бобруйск, чтобы ухаживать за мамой, а в моей комнате в Мерзляковском поселились моя сестра Нюся и ее муж.

Можно себе легко представить, как трудно было мне тогда в Бобруйске, как я ни любила мою маму и как ни старалась добросовестно ухаживать за ней и днем и ночью. Потом я как-то привыкла – помогли и живость моего характера и моя способность находить контакты с самыми различными людьми. Но в первое время было очень тяжело. Спасибо еще маме и папе, что они проявили достаточно такта, чтобы ни разу не заговорить со мной о Юре. А тетки, конечно, зло шептались…

И вот в один из осенних дней пришло мне письмо от Сали Арлазоровой, в котором она сообщала, что ее сестра Дора встретила на улице в Москве Юру, что он был очень плохо настроен, сказал, что его женитьба была ошибкой, и очень расспрашивал обо мне. А на следующий день я получила сразу два письма от Юры Золотарева. Как мне жаль, что у меня не сохранились эти письма (они пропали вместе с чемоданом, где были все мои стихи, письма и другие бесценные для меня вещи, во время одного из наших переездов). Но я помню их так, будто получила вчера. Одно состояло всего из двух чеховских строчек: «Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее!» («Хорошее дело, - подумала я, - «приди и возьми». Когда ты уже женат!») Второе было длинным, подробным и несколько сумбурным. «Дорогая моя Елюся!» - начиналось оно, и дальше он писал, что если б я только знала, как перевернулось все у него в душе, когда он встретил Дору. Что его женитьба была недопустимой ошибкой, что он и его жена совершенно разные люди, что он всю жизнь любил только меня одну; что теперь он понял, что жить без меня не может, и т.д. и т.п.

Не успела я унять сумятицу, вызванную этими письмами, и подумать, что я могу на них ответить, как в дом вошла тетя Лиза и сказала: «Слушай, Еля, там на скамейке сидит Юра Золотарев и боится войти в дом!»

Трудно мне передать чувства, охватившие нас обоих в те дни. С одной стороны, мы были очень скованы – саркастически шушукались тетки, иронически поглядывал папа, и только мама грустно смотрела своими умными, все понимающими глазами. Мы действительно поняли, что оба любим друг друга, но как разрубить этот крепко затянутый узел? У него – жена. У меня на руках потерявшая подвижность мама. Уехать я не могу. Остаться он не может. Трудно было нам обоим. И вот на второй или третий день Юриного приезда пришла к нам одна славная, но сумасбродная соседка и, увидев Юру, раскудахталась, как будто ее охватила неожиданная радость: «Ох, Юрка Золотарев, братка ты мой! Да как же долго тебя не было! Да как же здорово, что ты приехал! Да как же мы тебе рады-то!» Мы оба расхохотались, какое-то напряжение спало с нас, и как только она вышла, Юра подошел, крепко обнял меня, и мы, как говорится в плохих романах, слились в поцелуе. В это время открылась дверь, вошел мой папа и укоризненно сказал: «Ах, товарищ Золотарев, у вас же есть ваша жена, так зачем целовать мою дочку?!»

Я полетела к маме: «Мама, скажи папе, чтоб он перестал смеяться над нами!» Мама позвала отца и сказала: «Давид! Оставь их в покое. Пусть они сами разберутся в своих отношениях.» Прошло еще несколько дней, прекрасных и мучительных для нас, однажды мы пошли гулять, я надела новую шелковую кофточку в белую и голубую полоску, зашла попрощаться к маме и, наверное, мое лицо сияло так, что мама потом говорила мне, что это был единственный день, когда она видела меня по-настоящему счастливой.

По вечерам мы усаживались в одной из дальних комнат, но я заметила, что в одно и то же время раздавался мамин звоночек. «Мама, чего тебе надо?» - спросила я в первый раз. «Дай мне попить,» - ответила мама. На второй вечер, она попросила опять какой-то пустяк, скажем – поправить ей подушку. А когда она подозвала меня и в третий раз, я подумала: «Нет, тут что-то не так. Не в правилах моей мамы беспокоить меня по пустякам!» «Мама, скажи мне в чем дело? Зачем ты зовешь меня?» – со смехом спросила я, подойдя к ней. И тут мама очень смущенно сказала: «Ты понимаешь, папа идет закрывать ставни, и я боюсь, как бы он не налетел на поцелуй». (Надо пояснить, что в нашем доме, как и во многих других деревянных домах, окна на ночь закрывались ставнями.)

Мы оба совершенно забыли, что Юра в командировке, и ему надо уезжать. Но вот неожиданно пришла телеграмма из Одессы, что срок его командировки давно истек, что редактор очень зол на него, что он будет понижен в должности и пусть немедленно возвращается. Надо было уезжать, а мы все никак не могли решить наши проклятые вопросы. Он говорил: «Поезжай сейчас же со мной. Это единственный выход!», а я отвечала: «Как я могу уехать, когда у меня на руках больная мама, а у тебя есть жена. Я подыщу походящую женщину для ухода на мамой, а ты разведись, вот тогда я приеду.» Это решение его не устраивало, наступил день отъезда, и мы оба ходили хмурые. Юра был расстроен своими служебными делами, недоволен мной и зол. Поезд отходил поздно вечером, днем мы пошли пройтись и по дороге встретили мать Сали Арлазоровой, которая обожала посылать посылки своей дочке в Москву. Узнав, что Юра уезжает, она забеспокоилась, как не передать чего-нибудь Сале. И вдруг сообразила: «Я вам сейчас принесу маленький сверточек, вы отдадите его Сале и передадите привет от меня». И она действительно вручила ему маленький сверточек – как можно было упустить такую возможность, если Юра едет в Москву?! В Москве его ждала повторная неприятная телеграмма из редакции, ему уже не было дела ни до Сали и, может быть, даже ни до меня. Он не повидался ни с кем из моих друзей, конечно, совершенно забыл про посылочку Сале и срочно уехал в Одессу.

Долго мне пришлось ждать его письма и, наконец, оно пришло, но совсем не такое, какого я ждала. Он суховато писал, что все сложилось не так, как он думал, что у него большие неприятности, за длительный прогул его уволили из «Одесских известий» и перевели на работу в Первомайск, что жена с ним разводиться не хочет и, действительно, он тоже виноват перед ней (конечно, подумала я, у нее уже было два мужа до Юры, но она сама уходила от них, а чтоб муж уходил от нее – какая женщина это допустит). Письмо кончалось уверениями в любви ко мне, но, но, но… Надо какое-то время переждать. И я сама виновата. Он ведь уговаривал меня поехать вместе с ним. Я сама не захотела, и вот результат…

Словом, все опять оборвалось. На это письмо я даже не ответила. А для меня наступил тяжелый год – самоубийство брата, сильное ухудшение у мамы. Мне уже было не до Юры с его неустойчивой любовью. Бог с ним! Я даже редко вспоминала о нем.

Помогли мне пережить следующие два трудных года в Бобруйске опять-таки жизнелюбие и умение находить контакты с людьми. Подруги у меня были самые разнообразные, в Бобруйске было много интеллигентной молодежи, в поклонниках тоже недостатка не было. Бывало, что одна подруга выговаривала мне – как я могу дружить с такой-то, но я находила хорошее и в той, и в другой и продолжала дружить с обеими. По вечерам, уложив маму, я обычно подавалась в какую-нибудь компанию, где мы неплохо проводили время, главным образом, за литературными разговорами. Я очень много читала, перечитала, наверное, всех классиков русской и зарубежной литературы и выделялась образованностью среди сверстников. Но мама говорила мне: «Боже мой, как ты будешь жить с мужем, когда у тебя в голове только одни стихи и книги, делать ты ничего не умеешь!» Доля правды в ее словах была, и, наверное, молодых людей, начинавших серьезно ухаживать за мной, отпугивала моя излишняя образованность и нехозяйственность. Представить себе меня просто женой и хорошей хозяйкой, какой я стала впоследствии, им было невозможно. Однажды какой-то местный ловелас, глуповатый, но красивый парень Сашка Фрид, провожая меня домой, остановился у моего дома и таинственным голосом сказал мне: «Запомните! Страсть, как кредитор. Она всегда возьмет свое!» Повернулся и ушел. Но никакой страсти у нас не было, я подшучивала над ним, и мы так и остались просто добрыми друзьями. А почему я упоминаю о нем, станет ясно позже.

Из этого времени мне больше всего запомнились два человека, с которыми меня столкнула жизнь – один на несколько лет моложе меня, второй – намного старше и совсем не из моей компании. О них мне хочется сказать несколько слов, хотя это и удлинит мое повествование. Первый – это Леня Духин, ставший моим другом на всю жизнь, и до сих пор (!) питающий ко мне нежные чувства. Его жизненная история интересна сама по себе.

Однажды одна из моих приятельниц предложила мне зайти проведать одного больного мальчика (лет 15-16-ти, а мне уже было лет 19), причем предупредила, что заранее мне ничего о нем рассказывать не будет – все узнаю я сама – но просит меня об одном: не выказывать никакой жалости и не разговаривать о болезнях, а держаться просто и естественно и постараться развлечь его. Я, конечно, согласилась. Назавтра мы вошли в дом Духина, который был мне известен, как владелец небольшой, но самой культурной (если можно так выразиться) в нашем городе книжной лавки. Нас провели в большую, обставленную только самыми необходимыми предметами комнату, посреди которой стояла кровать. На постели с ослепительно белым бельем в ослепительно белой рубашке лежал на животе поразительно красивый черноглазый мальчик, с любопытством разглядывая вошедших к нему гостей. В первую минуту я опешила, сердце у меня дрогнуло при мысли о том, что так, неподвижно на животе, лежит этот мальчик уже несколько лет (у него был туберкулез позвоночника, и в другом положении находиться он не мог). Но после минутного замешательства я взяла себя в руки и подумала: «Чего же я стою, если не смогу внести хоть каплю радости и веселья в этот грустный дом!» И через полчаса мы уже разговаривали, как добрые друзья – о чем хотите, но, главным образом, о литературе. Я вспоминала смешные случаи, рассказывала анекдоты и притчи, моя приятельница и вместе с ней и Леля заразительно смеялись, и Лелина мать, высокая, худая женщина с грустными глазами, то и дело проходя мимо нашей комнаты, с одобрением поглядывала на меня.

Так началась наша дружба. Я приходила к нему часто. Мы вели задушевные разговоры, он рассказывал мне, как много читает и как усердно учится (экстерном он закончил школу), но что часто его охватывает отчаяние – зачем учиться, и чего он может добиться, лежа в постели? А я убеждала его, что учиться все равно нужно, что многие больные люди добивались большего, чем здоровые, и мне казалось, что я вселяла в него бодрость. Я чувствовала, что он полюбил меня, но для меня он был просто мальчик, красивый, милый, но больной мальчик, в то время, как я уже была взрослая девушка старше его на 4 года. Несколько раз он подавал заявления с просьбой направить его на лечение, но ему отказывали на том основании, что он сын торговца, да к тому же, как тогда говорили, «лишенца» (ведь его отец владел небольшой книжной лавкой!!!) И только после того, как он написал письмо лично Калинину, его взяли на лечение в минский госпиталь. Он перенес несколько мучительных операций, но – о счастье! – наконец стал на ноги. Ходил сперва на костылях, потом с палочкой, а потом и без нее (хотя одна нога осталась у него больной на всю жизнь). Женился на своей двоюродной сестре, которая любила его с юных лет и готова была преданно ухаживать за ним всю жизнь. Окончил филологический факультет, защитил кандидатскую диссертацию и стал доцентом Краснодарского университета, где и живет до сих пор. В Бобруйске, куда мы оба приезжали к родителям, мы неизменно встречались, как самые дорогие друзья. Потом жизнь разлучила нас. Но и теперь, спустя более чем полвека, в его редких уже письмах я слышу отзвуки его давней любви.

Второй человек, о котором я хочу рассказать, - это Славин с некрасивым еврейским именем Цодок, которое я переозвучила в более благозвучное для меня – Цодик. Что потянуло меня к этому человеку, не так легко сказать и теперь: был он старше меня лет на 20, очень некрасив, с всегда воспаленными красноватыми от бессонных ночей глазами и со следами мучной пыли на руках. Работал он на мельнице, а по ночам читал и занимался разными науками. Был он несомненно одним из тех самородков, которые, не получив систематического образования, обладали редкой эрудицией. А я тогда, в своем душевном разброде, подсознательно почувствовала силу этого человека, его душевное благородство, его превосходство надо мной, которое сказывалось хотя бы в том, что на мои прямые признания в любви он очень легко отшучивался и лишь ласково трепал меня по голове, как глупенькую девочку. Кажется, он понимал меня тогда больше, чем я сама понимала себя. Часто по вечерам, уложив маму спать, я бежала к нему на другой конец города - поводом для этого было то, что я дружила с его сестрой. Мы часто оставались с ним одни, он мог сделать со мной все что угодно, но он не тронул меня, и лишь один раз, когда я положила голову к нему на колени, он приподнял сзади мои вьющиеся волосы и поцеловал в шею, но поцеловал так, что этот поцелуй я запомнила на всю жизнь, и прикосновение к этому месту на шее вызывало у меня дрожь всю мою женскую жизнь. А Юра? Юра был далеко, он был женат. О нем я как бы напрочь забыла.

Я бы не рассказывала здесь об этом эпизоде моей жизни, если бы судьба Славина не сложилась так драматически - пусть хоть в моих записках он не будет забыт. Выходец из очень бедной семьи, он долго оставался холостым, помогая выйти в люди своим некрасивым сестрам. Но куда-то же должны были найти выход его недюжинные знания и душевные силы. И вот он основал в Бобруйске музей. Сперва это был совсем маленький музей, похожий скорей на уголок юного натуралиста. Но постепенно он разросся, превратился в большой настоящий музей, в котором широко был представлен животный и растительный мир Белоруссии, со множеством разнообразных экспонатов, о каждом из которых Славин мог рассказывать часами. В этот музей толпами приходили школьники, приезжали экскурсии из других городов. К этому времени Славин женился на очень некрасивой, но очень славной девушке Любе Сальцовской (с которой я тоже дружила!) - однажды мы с ней обе даже плакали, сидя на бульваре и разбираясь в наших чувствах к Славину.

Но я была уже далеко-далеко, замужем за моим Юрой, и с радостью слышала о его счастливой семейной жизни, о большом музее, директором которого он стал, о почете, которым он был окружен. И вдруг я узнала страшную новость - в 1937 г. за какую-то неудачно сказанную им на одном собрании фразу его арестовали. Как и многие люди этого проклятого времени, он был репрессирован и бесследно пропал.

Но вернемся к повести о моей жизни. Шли два бобруйских года, не лишенных каких-то радостей, как это и свойственно юности, но все же очень томительных для меня. Что же делать дальше? Как мне продолжить мое образование? И моей мечтой стало поступление в Ленинградский институт истории искусств, где преподавали самые интересные литературоведы того времени - Эйхенбаум, Тынянов, Щерба, Жирмунский и др., люди, не слишком почитаемыми социологами того времени, но чьи имена вызывают самое большое уважение до сих пор. Ну, хорошо, но как я уеду и оставлю маму? Этот вопрос казался мне неразрешимым. Но мама уже заметила мои метания и, позвав меня, сказала, что если я не уеду учиться, ее моральные страдания будут гораздо сильнее физических. Теперь мне кажется, что я не имела права уезжать; теперь мне кажется, что я не должна была никуда уходить по вечерам, и, безусловно, я должна была быть возле моих несчастных, обреченных в начале войны на смерть родителей. Но молодость все решает по-своему, и многие ее ошибки становятся видны лишь через многие-многие годы спустя.

Коротко говоря, маме нашли сиделку, с ней оставались папа и две мои тетки. И я уехала! Плакала, но уехала. А папа, сидя возле мамы, которая едва сдерживала слезы, говорил ей: «Успокойся! Что делать? Так устроен свет.»

В 1925 году я стала студенткой Института истории искусств, и начался ленинградский период моей жизни. О Юре я не вспоминала.

Однажды, придя в гости к друзьям моего брата Гольдзиным (которые стали впоследствии и моими друзьями), я увидела сидящую на подоконнике пикантную ленинградскую девочку моих лет (лет 20-ти) с очень некрасивым широким носом и прекрасными темными глазами. Нас познакомили. Звали ее Катя. Вскоре я почувствовала, что девочка эта как-то пристально меня разглядывает, а окружающие относятся к ней с некоторой долей иронии. Был там тогда в гостях и тот самый парень Сашка Фрид, который пару лет тому назад в Бобруйске сказал мне сакраментальную фразу, что «страсть как кредитор - всегда возьмет свое». Он явно подчеркивал свое уважение ко мне и несколько пренебрежительным тоном разговаривал с Катей. Что-то было для меня неясно в этой ситуации - только потом я узнала от Кати, что она была влюблена в этого Сашку и что он ей прожужжал все уши, рассказывая обо мне - вот, мол, приедет Еля, увидишь, какая она развитая, интересная, интеллигентная и т.д. и т.п. Ничего этого я не знала, но его высокомерие по отношению к Кате я сразу почувствовала, и оно мне не понравилось. Я встала с дивана, подошла к Кате, обняла ее и по-дружески заговорила. Так началась наша дружба, которая длилась более полувека. Надо сказать, что мы в чем-то дополняли друг друга: я - своей серьезностью, Катя - своим ленинградским происхождением. Я по сравнению с ней была явной провинциалкой, и мне было, чему поучиться у нее, но в тот период она внесла в мою жизнь немалый оттенок легкомысленности. Но, в общем, это не так важно. Главное, что мы стали друзьями, я даже некоторое время жила у них в семье, как своя. Катя уже успела побывать актрисой театра «Красный факел», но вынуждена была уйти оттуда, т.к. ее наружность не подходила для этого рода деятельности. Она тоже поступила в Институт истории искусств на искусствоведческое отделение, но вскоре оставила его и, закончив курсы машинописи, стала первоклассной машинисткой, что ее устраивало гораздо больше.

Приближалось лето, и я стала собираться на каникулы к родителям в Бобруйск. «А куда поедешь ты?» - спросила я у Кати. «Я - в Одессу. У меня там близкая подруга», - ответила Катя. И вдруг меня как будто током ударило: «Киноактриса? Бэлла Белецкая?» - спросила я. «Да, - в замешательстве ответила Катя, - Откуда ты знаешь?» - «Сама не знаю откуда. Но можешь ей передать привет от почти жены ее мужа», - смеясь сказала я. И на этом мы расстались.

Осенью мы снова встретились в Ленинграде. «Ну, как там живут Юра и Бэлла?» - спросила я. «Ничего, - ответила Катя, - Бэлла говорит, что он ее очень любит». «А он понравился тебе?» - снова спросила я. «Его я не видела, - ответила Катя. – Дело в том, что он живет и работает в Первомайске, а Бэлла не хочет оставлять Одессу. Но так у них вроде все в порядке.» «Ну, что ж!» - сказала я.

Но как-то раз, спустя уже пару недель, Катя, как видно не выдержав, заговорила со мной. «Послушай, Еля, - сказала, - Бэлка говорит, что, когда Юра был у тебя в Бобруйске уже женатым на ней, вы были в близких отношениях.» «Послушай, Катя, - возразила я, - не буду тебе рассказывать, в каких мы были с Юрой отношениях, я не буду ни утверждать, ни отрицать это, но откуда это может с такой уверенностью утверждать Бэлла?» «Она говорит, что у нее есть на это неоспоримые доказательства!» - ответила Катя. «Какие у нее могут быть неоспоримые доказательства?!» - уже с возмущением воскликнула я. И тут Катя наклонилась ко мне и трагическим шепотом произнесла: «Она нашла у Юры в чемодане твои бюстгальтеры». Меня охватил неудержимый смех. Я упала на диван и стала хохотать, чуть ли не дрыгая ногами. А Катя стояла надо мной и, уже сердясь, говорила: «Что с тобой? Объясни, ради бога.» «Катя, ты видела эти бюстгальтеры?» - сквозь смех спрашивала я. «Но у меня нет никаких оснований не верить Бэлле.» «Нет, ты мне ответь, видела ли ты их или нет?» - твердила я. «Нет, не видела», - наконец сказала Катя. «Вот если бы ты видела, ты бы все поняла», - сказала я Кате. Дело в том, что в первую минуту после ее слов я была в некотором замешательстве, но потом вспомнила о злополучной посылочке, которую Салина мама вручила Юре, когда он уезжал из Бобруйска. В ней как раз и были два бюстгальтера для Сали. А Саля, надо сказать, в отличие от меня, с молодости бывшей внушительных размеров, обладала миниатюрной грациозной фигуркой, при которой если и нужны были бюстгальтеры, то разве нулевого размера. Все это я рассказала Кате, и, таким образом, наше недоразумение разъяснилось.

Через какое-то время, может быть, год Катя позвала меня в гости к одним ее знакомым, но предупредила, что там будет большое общество и в том числе приехавшая из Тбилиси Бэлла. Я сперва отказалась идти, но Катя стала меня уговаривать, и то ли из желания побывать в шикарной (как сказала Катя) компании, то ли из любопытства – повидать свою соперницу, но я сдалась. Как только мы пришли, Катя познакомила меня с красивой черноглазой молодой женщиной, представив нас обеих. Бэлла с любопытством оглядела меня и воскликнула: «А я вас представляла себе совсем другой!» - «Насколько мне известно, у вас на это были совершенно неоспоримые доказательства», - парировала я. Бэлла посмотрела на Катю, я подмигнула ей, и мы все трое дружно расхохотались. Для приличия и, действительно, без особого интереса я спросила, как поживает Юра, на что Бэлла ответила, что он живет в Первомайске, и они редко видятся, но, в общем, все в порядке. На этом наш разговор оборвался, нас растянули в разные стороны, и, как окончился этот вечер, я даже не помню. Так окончилась маленькая забавная история о Салиных бюстгальтерах.

Впоследствии (опять забегаю вперед) мы встретились с Бэллой еще раз в Тбилиси, но тогда наши роли уже поменялись: женой Юры была я, а Бэлла была замужем уже за другим человеком. Через год после нашего замужества Юра сказал, что ему предлагают поехать на работу в Тифлис (тогда еще Тифлис), и мы решили, что он поедет один, а потом вызовет меня. Начались бесконечные звонки его друзей. «Вы знаете, что в Тифлисе живет Бэлла Белецкая?» Пришлось мне весьма однообразно отвечать: «Знаю. И если его чувства ко мне так непрочны, так тем более - пусть едет». В Тифлисе, уже после моего приезда, Юра сказал, что Бэлла пригласила нас в гости. Что ж, подумала я, пойдем. Нас встретили Бэлла и ее симпатичный муж, грузин, мастер на все руки, который похвастался набором инструментов и тем, что может отремонтировать любую обувь и прочее. «Я бы тоже умел, - сказал мой близорукий и ничего не умеющий Юра, - только у меня нет инструментов». Вечер прошел мило и спокойно. За столом Юра смотрел то на меня, то на Бэллу и потом, найдя под столом мою руку, крепко пожал ее. Больше мы с Бэллой не встречались, но, узнавая друг о друге через Катю, искренне посылали друг другу самые добрые пожелания.

Но между этими двумя встречами прошло более пяти лет. А пока годы шли, и моя жизнь в Ленинграде явно не клеилась. Не радовали меня ни мои литературные успехи (хотя в институте я считалась одной из самых талантливых), ни беспорядочные знакомства, иногда переходящие в увлечения, но неизменно заканчивающиеся пустотой. Пора было уже серьезно подумать о замужестве, но те, кто нравился мне, не представляли себе меня в роли жены, а те, кто хотел на мне жениться, никак не подходили мне в роли мужа. «Зачем тебе вообще выходить замуж», - спросил меня однажды один мой умный друг. «Тебе хорошо говорить, - ответила я. – Вот теперь ты спрашиваешь, зачем мне выходить замуж, а через 3 года ты спросишь: «А почему на тебе никто не женился?» Но шутки шутками, а, действительно, не все меня устраивало в моей жизни. Даже полученная мной комната, где я попала в очень порядочную, но невероятно скучную семью, не могла уже удержать меня в Ленинграде, ни друзья, с которыми я потом сохранила дружбу на всю жизнь. Большим крушением для меня стало то, что во время одного из приездов в Москву я зашла в редакцию журнала «Красная новь» и оставила там свои стихи. А через несколько дней меня, что называется, с распростертыми объятиями встретил редактор, поэт Санников, расхвалил не знаю как, сказал, что мои стихи будут опубликованы в таком-то номере журнала, и тут же выписал весьма крупную для меня тогда сумму гонорара. То, что мне тут же выдали деньги, показалось мне неопровержимым доказательством того, что стихи мои будут напечатаны, и я, вернувшись в Ленинград, растрепала это известие по всему институту. А потом… пришел этот номер журнала. Стихов моих там не было. Вместо них пришла короткая открытка Санникова, что сменилась редколлегия, и стихи мои расценили, как чересчур эмоциональные и экспансивные, и отказались от них, но чтобы я присылала другие… А мне пришлось видеть насмешливые взгляды и отвечать на иронические вопросы моих знакомых и товарищей по институту. Это было мое первое и последнее посещение редакции (и, вероятно, моя большая ошибка). А дальше жизнь пошла так, что мне было совсем не до стихов. Словом, к окончанию института, я уже твердо решила переехать в Москву, где жили мой брат Саша и сестра Нюся. Надо было начинать новую жизнь.

В 1930 году, закончив Институт истории искусств, превратившийся к этому времени в учебное заведение с противным названием «Высшие курсы искусствоведения», я переехала в Москву.

С помощью брата Саши мне удалось получить маленькую комнату в семье индивидуальных застройщиков на первом этаже 4-х этажного дома на 5-ой улице Ямского поля (поблизости от теперешней ул. Правды). Дом этот находился в глубине конного двора, где обитали лошади и конюхи, беспрерывно шнырявшие мимо двух окон моей девятиметровой угловой комнаты. Это обстоятельство способствовало тому, что нас не раз обкрадывали. Приобрести комнату в свое личное пользование я могла только за деньги, а так как денег у меня не было, то пришлось отдать за нее единственную имевшуюся у меня драгоценность (кстати, единственную бывшую у меня за всю мою жизнь) – кольцо с крупным бриллиантом, оставшееся мне от брата Бори. В квартире была уборная, но без воды (воду туда приходилось носить ведром из кухни), а о ванной, конечно, нечего было и мечтать. Но мне надо было радоваться и этой комнате, давшей мне прописку в Москве и положившей начало моей московской жизни.

Два слова о семье моих, так сказать, хозяев. Она состояла из трех человек, на первый взгляд казавшихся несовместимыми. Это величественная красавица-старуха, в прошлом баронесса Екатерина Ивановна, теперь ставшая участницей многих кино-массовок и именовавшая себя киноактрисой. Ее дочь – Мария Федоровна, косметолог, в прошлом жена адъютанта московского генерал-губернатора. И ее муж, маленький и не совсем правильно говоривший по-русски еврей Моисей Яковлевич. Кажется, что могло объединить этих людей? Пожив с ними, я поняла, что: во-первых – это годы, пережитые ими в ссылке, где бывший нэпман Моисей Яковлевич помог им выжить, и, во-вторых, при всем различии в степени образования, совершенно одинаковый и одинаково невысокий уровень культуры. Жили они очень дружно, и Моисей Яковлевич был вполне подходящим мужем для бывшей графини Марии Федоровны. После ссылки они всего боялись, жили тихо и часто говорили приглушенными голосами, вспоминая о своей прежней жизни.

Однажды, когда Моисей Яковлевич поставил ко мне в комнату мышеловку, в нее попалась мышь, и, видя ее метания, я отчаянно заорала. А Моисей Яковлевич войдя ко мне в комнату, сказал: «Ну, чего вы кричите? Это же совсем маленькая мышонка!» Вот так он разговаривал, нисколько не смущая этим своих дам.

А мне было у них чему поучиться. Я часто видела у них интересных для меня людей – от бывшей графини Хвостовой, превратившейся в метрдотеля одного из лучших московских ресторанов, до их бывшей кухарки Паши, теперь служившей шеф-поваром в одной из столовых. Когда я однажды спросила у Софьи (не помню отчества) Хвостовой, что говорят о прежней жизни ее два сына, работавшие инженерами на заводе, она сказала мне: «Они никогда не вспоминают об этом. И вообще не надо об этом говорить. Той жизни как будто не было». А повар Паша очень колоритно рассказывала о своей работе, давая своим бывшим хозяйкам уроки практической жизни. «Прихожу я в столовую после дня отгула, и мне говорят: «Вчера сварили пшенную кашу, а ее никто не берет». «Ну, что же вы так! - говорю я. - Добавили в кашу немного муки, налепили котлеток, сварили кисель из пакетов и написали в меню – «Пшенные котлеты с клюквенной подливкой». Все как миленькие съели. Ни одной порции не осталось!»

Меня мои дамы усиленно обучали бонтону, нередко давая весьма полезные советы. Так, Мария Федоровна, бывало, говорила: «Ну, как же вы так? Я смотрю, у вас гости чай пьют, а вы уже сидите и не пьете». «Ну, и что?» - спрашивала я. «Как что? – возмущалась Мария Федоровна. - Хозяйка должна пить чай, пока пьют гости, давая этим понять, что она готова пить еще и еще».

Правда, один раз с ней случился такой казус. Пришел ее старый знакомый-москвич, один из тех, кто как в старину любил почаевничать. Часа через полтора Мария Федоровна выскочила на кухню распаренная, с полотенцем на шее и со стоном шепнула мне: «Уф, больше не могу. Он 17 чашек, а я 16!» - «Все ж таки на одну чашку вы его обманули», - со смехом сказала я.

Екатерина Ивановна – величественная и красивая старуха – часто уезжала на съемки, напоминавшие ей прежнюю дореволюционную жизнь. В плохую погоду она возвращалась, неизменно ворча про себя: «За непочтение к родителям…» Сперва я не понимала ее и однажды спросила, что это значит. «Ну, как вы не понимаете, - ответила она, - в такую погоду, когда и собаку на улицу жалко выгнать, надо куда-то ехать, возвращаться вечером на Башиловку. Это послано богом, как и всякое испытание, лишь за непочтение к родителям!»

А пока шла моя московская жизнь. Поездки к брату Саше и сестре Нюсе, встречи с друзьями, которые чаще всего происходили у моей подруги Сали, 26-метровая комната которой, расположенная в коммунальной квартире, кишевшей клопами, казалась мне верхом несбыточной роскоши. На Салиных «приемах» обычно подавался к чаю наскоро испеченный ею и неизменно подгоревший торт, если были конфеты, то это уже вызывало всеобщий восторг, о вине и помина не было. Но за столом собиралось нас человек 12, и было столько шума, хохота, анекдотов, розыгрышей, что я ничего подобного не вижу у нынешней молодежи. Саля, некрасивая, маленькая, но, несомненно, несостоявшаяся актриса, могла разыграть смешную сценку, не жалея для этого, как говорится, родного отца. Немало доставалось от нее ее мужу Юше и мне. Например, она показывала, как мы с ней моемся в бане: сперва наклонялась до земли и вяло махала рукой (это я мою спину ей), а потом подпрыгивала изо всех сил и отчаянно махала руками в обе стороны (это она трет спину мне). Все сидящие за столом буквально покатывались от хохота.

Но время шло, и мне надо было устраиваться на работу. Я не знала, как к этому подступиться, и мои первые попытки оказались неудачными. Тогда появился Салин дядя журналист Зоров, глухой человек, умевший читать даже в темноте, если ему писать на ладони или на столе, очень умный человек и великолепный стилист, недавно приехавший из Одессы, и тут же приглашенный на работу в редакцию «Правды». Он не прочь был проводить время с нами - девочками (особенно в отсутствие жены), а мы любили слушать его остроумные рассказы. Потерял он слух в молодости, ухаживая за любимой девушкой, болевшей скарлатиной, от которой и заразился. «Отчего вы не стали писателем?» – как-то спросила я его. «Оттого, что я не знаю мотива «Интернационала», - ответил он своим странным гортанным, как у многих глухих, голосом. Это не мешало ему, например, на вопрос, куда он идет, отвечать: «Я иду слушать «Хуванщину».

Так вот этот Зоров как-то посоветовал мне: «Сходите к Максу Ольшевцу. Максим Осипович теперь редактор «Учительской газеты». Кстати, в Одессе он очень дружил с Юрой Золотаревым». Последняя фраза мне не очень понравилась, но попробовать устроиться в газету, действительно, надо было. Я и пошла.

Пришла в редакцию и с разрешения секретаря вошла в кабинет главного редактора. В большом кабинете сидел за столом хмурый лысый человек. Я подошла, представилась, сказала, что меня направил к нему Зоров, и положила на стол мой диплом. Он посмотрел на меня скучными глазами и спросил, чего я хочу. Я сказала, что, естественно, хочу устроиться на работу в его газету. Он вскользь глянул на мой диплом и снова посмотрел на меня своими тусклыми скучными глазами.

- А опыт работы в газете у вас есть? - спросил он.

- Нет, - ответила я.

- А знание иностранных языков у вас есть? – спросил он.

- Нет, - ответила я.

- А на педагогической работе вы были? – спросил он (газета-то «Учительская»).

- Нет, - снова ответила я.

Так он задал мне еще несколько вопросов, на которые следовало мое неизменное «нет».

- Тогда что же у вас есть? – спросил он.

И тут, внезапно рассердившись и поняв, что на работу он меня все равно не возьмет, я выпалила:

- Есть как раз то, чего нет у вас - молодость и жизнерадостность. И встала, протянув руку за дипломом, чтобы уходить.

- Подождите, подождите! – воскликнул он, внимательно взглянул на мой диплом, на меня, и я увидела за стеклами его очков совсем не скучные, а умные, внезапно ожившие глаза.

- Елена Минкина, - произнес он. – Скажите, вы не та девушка, которую любит Юрий Золотарев?

- Не знаю, когда-то любил, а теперь, что об этом говорить, когда он уже столько лет женат, живет в каком-то Первомайске, и я уже много лет ничего о нем не знаю.

И я снова рванулась к выходу.

«Да подождите же, - остановил он меня. – Какой женат?! Какой Первомайск?! Он уже пару лет, как развелся. Живет в Харькове. У него неприятности по партийной линии из-за его вечных выпивок. Но он же кристально чистый человек. И ему сейчас очень плохо. Вот что, пойдемте сейчас, посидим в ресторане, поговорим и поближе познакомимся.»

И он тут же поднялся из-за стола, снял с гвоздя свой плащ и шляпу и, сказав секретарше, что его сегодня больше не будет, вышел вместе со мной из редакции. Помню, что она была тогда на улице Герцена, и, выйдя одним из переулков на ул. Горького, мы вскоре очутились в одном из московских ресторанов. Уже наступил вечер, но народу в ресторане было еще немного. Мы оказались одни за уютным столиком в углу зала, он заказал вина, закусок, и пошла - полилась наша беседа, где я старалась блеснуть своим остроумием, что мне и удавалось, а Максим Осипович (или просто Макс, как его называли друзья) явно давал понять, что я ему нравлюсь. Но о чем бы мы ни говорили, он неизменно сводил разговор к Юре, к его неудавшейся жизни, из-за которой под угрозой оказался его блестящий журналистский талант. И в конце вечера он сказал: «Давайте сейчас вместе напишем письмо Юре Золотареву!» «Нет, я ему писать не буду», - твердо сказала я. «Ну, хорошо. Напишу я, – сказал Макс. – Напишу, что вот мы встретились, сидим в ресторане и пьем за его здоровье. А вы только припишите привет. Идет?» И тут же, вынув из бокового кармана блокнот, он написал Юре небольшое письмо, почти повторив в нем слова, сказанные мне, и протянул ручку для приписки. Я написала несколько незначительных слов, вроде того, что «привет Юра. Как ты поживаешь, мы вот с Максом вспоминаем тебя…» Макс тут же вынул конверт, запечатал письмо и спросил у меня мой адрес. «Ну, зачем..?» - пробовала протестовать я, но адрес все же сказала, и Макс написал его на конверте. «Захочет напишет, а не захочет – и не надо, вас же это ни к чему не обязывает», - сказал Макс, и едва мы вышли из ресторана, опустил его в почтовый ящик.

Каково же было мое удивление, когда через два дня, позвонив на Арбат к брату Саше, я узнала, что на мое имя пришла телеграмма. «Помню. Люблю. Целую. Выезжаю Москву. Встречай 18. Юра». Это было в середине мая 1930 года.

Почему телеграмма на адрес брата? Все это было неизвестно и все это было вполне в характере моего Юры. Ясно, что, пробыв на вокзале почти день, я никого не встретила, и на мои звонки к брату мне отвечали, что никто не звонил. Грустная и усталая я вернулась домой на Башиловку и почти безнадежно спросила у Екатерины Ивановны, не приезжал ли кто-нибудь ко мне (телефона у нас не было). «Как же, как же, - живо отозвалась Екатерина Ивановна. – Приезжал! Такой интересный, такой интересный в сером костюме!» - «Где же он?» - «Вышел на полчаса, сказал, что скоро вернется.» - «Вот я за него и замуж выйду!» - сказала я. «Ну, еще возьмет ли, еще возьмет ли», - с сомнением покачала головой Екатерина Ивановна.

И была встреча. И была ночь, полная разговоров, когда нам обоим надо было выплеснуть все пережитое за годы разлуки.

Через два дня мы расписались в ЗАГСе на Петровке (тогда не надо было ждать 2 месяца) и стали мужем и женой.

«Возвращается ветер на круги своя!» - сказал мне утром Юра. «Но скажи мне, - спросила я, - зачем ты послал телеграмму не на мой адрес, а брату?» «Сказать тебе правду? – ответил мой муж и как-то застенчиво добавил, – Я боялся, что ты замужем.» «Тогда зачем же ты посылал телеграмму и приехал?» «А я решил - все равно. Во что бы то ни стало!» - ответил он.

Вечером мы наскоро справили нашу свадебную вечеринку, и началась наша совместная семейная жизнь.

На этом я обычно заканчивала свою историю о том, как я вышла замуж. И все, кто слушал ее, неизменно спрашивали меня: а что было потом?

А потом, смеялась я, потом я приходила усталая с работы, Юра начинал мне объясняться в любви, а я отбивалась: «Юрочка, я это уже сто раз слышала. Давай лучше подумаем, где одолжить пятерку, чтобы прожить завтрашний день!»

Я часто острила, что у меня плохое настроение, пока у меня нет денег на обед, но стоит мне раздобыть в долг пятерку, как у меня становится прекрасное настроение.

Но это шутка. А в действительности потом была долгая, трудная и, как я теперь понимаю, прекрасная жизнь. Была инвалидность 1-ой степени у мужа в 38 лет, были обстоятельства, сделавшие меня совершенно другим человеком, и было самое большое, самое значительное событие моей жизни - рождение сына, который стал моей радостью, гордостью и надеждой и который оправдал мои ожидания - стал настоящим человеком.

- Папа меня любил, – однажды сказала я.

- Папа тебя не любил, папа тебя обожал! – поправил меня мой сын.

Разве многие могут похвастаться этим?!

Я думаю о том, что не вся моя жизнь вместилась в эту тетрадь, но все, что написано в ней – чистая правда. А ведь есть еще повесть «Вместо завещания», где мой сын досказал за меня то, что не сумела рассказать я.

Оглядываясь на свою жизнь, я вижу в ней немало ошибок и провинностей и, подобно Пушкину, могла бы сказать, что «с отвращением читаю жизнь мою». Я мало успела в жизни, гораздо меньше, чем могла бы. Но за свою легкомысленную молодость я заплатила долгими трудными годами, и не дай бог кому-нибудь вынести на своих плечах то, что вынесла я. И я заслужила уважение людей. Теперь, на склоне лет, я понимаю, какая трудная штука старость. Это время болезней, одиночества, потери родных и друзей. Но я живу с близкими людьми, меня всегда поддерживает мой сын, я стараюсь не быть никому в тягость. Разве этого мало? И дай мне бог только одного – дожить мою жизнь достойно, оставив живыми и здоровыми дорогих мне людей!

* * *

На этом я заканчиваю свою тетрадь.

Дарю ее тебе, Боренька! Делай с ней, что хочешь. Ты можешь быть ее единственным читателем и можешь использовать из нее все, что тебе покажется интересным.

26 ноября 1987 г. Твоя мама.

***

<< Читать начало | Читать стихотворения >>

Елена Золотарева: Стихотворения. Записки – I

С мамой и папой, 1940
С мамой и папой, 1940
Впервые в жизни я приступаю к своим запискам. Я плохо помню своих предков и мало знаю о них. Двое моих дедушек – это самое старшее поколение, которое я помню (бабушки умерли еще до моего рождения). Но теперь я стала часто задумываться о том, откуда же мы вышли - вот такие еврейские семьи, к которым принадлежу и я. Стараюсь представить себе, как жили мои прадедушки и прабабушки и их предки. Были мелкими торговцами, корчмарями? Но откуда тогда тот налет интеллигентности, который ясно был виден на нашей семье и на семьях наших родных уже в начале века?

Мои родители, дяди и тети по материнской линии были вполне интеллигентными людьми. В семьях говорили с детьми по-русски, хорошо знали русскую классическую литературу. Мама говорила и свободно читала по-немецки, начала читать книги со словарем и таким образом изучала язык. Четыре брата матери еще до моего рождения, т.е. в конце ХIХ века уехали в Америку, стали там врачами и обосновались навсегда в Нью-Йорке. Это обстоятельство сыграло значительную роль в жизни нашей семьи, и вот почему. Еще за год-два до моего рождения мои родители отправили в Нью-Йорк к дядям двух старших сыновей – 16-ти и 14-ти лет. Совсем еще мальчики! Даже страшно подумать, как можно было отправить их одних в такую даль, на попечение родственников. Но это решение было вызвано уверенностью, что вскоре и вся наша семья отправится в Америку. Но тут появилась я. И так получилось, что именно я два раза срывала отъезд моих родителей из России; в первый раз бессознательно, во второй - вполне сознательно.

Я родилась 27 апреля (по старому стилю, т.е. 10 мая по новому стилю) 1904 года в городе Ромны тогда Полтавской губернии (теперь Сумская обл.). В семье до меня было 6 мальчиков. Поэтому можно себе представить, что рождение девочки было воспринято с восторгом. После меня через 2,5 года появилась моя сестра Нюся, но папа любил подшучивать, что это уже было совсем лишнее, а бедная Нюся, с детства не очень склонная к юмору, очень обижалась. Хотя и любили нас и одевали, и обращались с нами совершенно одинаково.

Ромны - небольшой украинско-еврейский веселый городок, с обилием зелени и скверами посреди улиц - я помню больше по наездам туда в годы моего уже сознательного детства и отрочества. Первые же мои впечатления смутны и, вероятно, дополнены рассказами родных. Помню, что мы жили на самой окраине Ромен в маленьком доме (вероятно, флигеле), а во дворе был большой дом хозяев-украинцев по фамилии Потей. Смутно помню хозяйскую девушку Лену, по которой меня и назвали. Вероятно, Потеи дружили с нашей семьей. Во всяком случае точно знаю, что в 1905 г. во время еврейского погрома они с риском для себя спрятали всю нашу семью у себя в доме и продержали несколько дней, не дав никому из погромщиков обидеть хоть кого-нибудь из нас. Это не раз с благодарностью вспоминали мои родители.

Одно из моих самых ранних детских впечатлений - это, что я нахожусь в каком-то большом помещении, где за столами сидит очень много людей, я подхожу к каждому столику и говорю: «Здравствуйте, я к вам в гости пришла!» Со мной разговаривают, дают конфету или что-нибудь в этом роде, и я очень довольная отхожу. Где бы это могло быть? - я долго не могла понять, пока не поделилась с мамой этим своим воспоминанием, и она рассказала мне, что это действительно было в зале вокзального ресторана. Всем очень нравилась маленькая вежливая девочка, меня щедро одаривали, и мама с трудом прекратила мое «здоровканье» и водворила меня за наш столик.

Еще помню, как отец, который в это время, перепробовав ряд других «дел», был кустарем-мыловаром, входил в дом с куском только что сваренного мыла - белого с голубыми прожилками.

Отец был родом из Бобруйска (большого белорусского города, о котором пойдет речь ниже), но, женившись на маме, поселился в Ромнах. В Ромнах жили и мамины родные - ее отец и мой дедушка Савелий (если не ошибаюсь – Борухович) Герман и одна из маминых сестер - тетя Роза, самая добрая, самая богатая и, пожалуй, самая несчастная.

Мы, как я уже писала, жили на самой окраине, тетя Роза - в центре города, а дедушка Герман в собственном доме на одной из привокзальных улиц. Хождение в гости превращалось для нас в целое путешествие. Помню большую комнату, где у стены стоял шкаф с книгами, а за большим столом сидел дедушка, к тому времени очень плохо видевший, можно сказать полуслепой. Знаю, что он любил своих многочисленных детей и внуков, хотя проявлял свои чувства редко. Папа рассказывал, что когда одна из его дочерей – девушка, не любившая заниматься хозяйством, подмела комнату, дедушка вынул свою толстую записную книжку и записал: «Такого-то числа и года моя дочь Позя подмела пол», о чем и громогласно заявил. А я помню, как уже после революции дочь этой самой тети Пози решила выйти замуж за русского, бабушка стала громко проклинать ее, и тут обычно тихий и молчаливый дедушка встал и решительно приказал: «Не сметь! Я не одобряю ее поступка, но это мое дитя и проклинать ее не смей.»

Бабушку мы все называли «тетя Бася», т.к. это была не родная бабушка, а вторая жена деда, мачеха моей мамы. Кроме четырех сыновей и пяти дочерей, которые уже были у дедушки, она принесла ему еще дочь Маню и сына Натана. Была эта женщина необычайной полноты, и я ясно помню, как однажды она села на стул, широко расставив ноги, и сказала: «Кажется, что может быть у женщины красивей, чем большой живот?!»

Забегая далеко вперед, скажу, что судьба всей этой семьи окончилась трагически. Во время гражданской войны, когда белогвардейцы отступали из Ромен, несколько офицеров постучали в дедушкин дом и стали просить: «Мы голодные, усталые. Впустите нас!» Их пустили, хорошо накормили, а после этого они потребовали денег, созвали всю семью в маленькую темную комнату и всех перестреляли. В живых осталась только тетя Фаня, которой выстрелили в лицо и навсегда изуродовали ее. Тетю Маню, которая за 3 дня до этого родила ребенка (собственно говоря, из-за этого семья не ушла из дома) застрелили в постели, ребенка положили на пианино, а трехлетнего Сашу (сына тети Фани), с которым мы дружим до сих пор, к счастью не заметили, и он остался спокойно спать в своей кроватке. Пишу об этом здесь потому, что хочу, чтобы у моего сына и моих внуков навсегда осталось впечатление об «интеллигентности» офицеров-белогвардейцев.

Но вернусь к временам моего раннего детства. Кроме дедушкиного дома, помню богатый дом тети Розы, которая была замужем за властным и влиятельным присяжным поверенным Яковом Доновичем Баткиным. В доме было много комнат, отдельная гостиная для клиентов и шикарный кабинет самого Якова Доновича. Дом был, что называется «полной чашей», но в этом богатом доме жила несчастная тетя Роза, несчастная потому что муж открыто изменял ей направо и налево и всячески третировал ее. Тут же во дворе жила его постоянная любовница, бойкая чернявая женщина, муж которой не мог не знать о ее связи, но закрывал на это глаза. Были у тети Розы две дочери, рожденные с интервалом чуть ли не в 15-16 лет, скорей их можно было принять за мать и дочь, тем более что старшая - Нюня - отличалась редкой полнотой. Когда старшую собирались выдавать замуж - наконец-то нашелся жених для такой толстухи - устроили шикарный ужин, вынули всю праздничную посуду и, когда гости уселись за праздничным столом, вдруг вбежала маленькая Женя, всплеснула руками и громко воскликнула: «Ой, мамочки мои, где только все это наодолжили!»

С полнотой Нюни пытались бороться, но безуспешно, тем более, что сама она страдала от этого очень мало. Когда мне было лет девять, мама со мной и моей сестрой и тетя Роза с Нюней, которой было тогда лет 18-20, поехали в Железноводск. Главное задание было - чтобы Нюня похудела, и ее тщательно держали на строжайшей диете. Но однажды, когда мы пошли гулять, а Нюне захотелось остаться дома, пошел дождь, и мама попросила меня сбегать домой за зонтиком. До сих пор не могу без улыбки вспомнить, какую идиллическую картину я застала: горит керосиночка, на которой стоит сковородка с пекущимися оладьями, а наша худеющая мученица сидит за низким столиком и с умилением уплетает оладушки.

Но полнота не помешала ей выйти замуж за очень славного молодого инженера, семья которого «бежала» в Ромны из Литвы (во время Первой мировой войны). Сам очень худой и бледный и его такая же худющая мать пичкали Нюню как только могли. И когда моя мама с удивлением сказала об этом врачу, он ответил ей так: «Ну, как вы не понимаете? Всю жизнь они ездили на курорты, чтобы поправиться хоть на несколько килограммов, и вдруг в руки им попадает такой кусок золота!!!»

О доброте тети Розы рассказывали легенды. Тайком от мужа она пыталась помогать своим родственникам, и уйти от нее без какого-нибудь «подарка» было практически невозможно. Дело доходило до анекдотических случаев. Так, однажды она засунула в мешочек с сухарями пирожки с маком, положив их на самое дно, и их нашли уже совершенно заплесневевшими, а еще больше помню случай, как папа вернулся от нее, чертыхаясь, так как в карманы его нового и очень береженого им пальто она тайком всунула не более - не менее как десяток яиц, которые он, естественно, раздавил по дороге.

Когда мне было, наверное, лет пять, а Нюсе, следовательно, около трех, у моих родителей созрело твердое решение переехать в Америку. Дело это было не легкое (при небольших средствах и с шестью детьми), но сознание, что там уже живут два старших мальчика, по которым страшно тосковала мать, вероятно, заставило их окончательно решить этот вопрос. Уже были упакованы и отосланы вещи - вероятно, мебель, т.к. смутно помню огромные упакованные тюки, уже приезжали прощаться родные из других городов, как в один далеко не прекрасный вечер я сильно заболела. За ужином меня вырвало, и мама на руках унесла меня в постель. Резко поднялась температура, и через день выяснилось, что у меня скарлатина. Это было еще полбеды, но в виде осложнения у меня очень заболели глаза, и тут же обнаружилась сильная близорукость. Единственная из восьми детей, я унаследовала ее от дедушки по отцовской линии. С больными глазами в Америку не пускали, и отъезд на какое-то время пришлось отложить. Но с Ромнами было уже покончено. Несмотря на просьбы и протесты матери, отец решил, якобы временно, поселиться в Бобруйске, где жила его семья, семья трудная, беспокойная, неуживчивая и настолько не подходящая для характера моей мамы, что жизнь там стала для нее мучительной и в конце концов привела к тяжелой неизлечимой болезни. Между тем временная остановка в Бобруйске закончилась тем, что родители остались там навсегда.

Бобруйск - это город моего детства, где я себя начинаю помнить уже вполне сознательно, где складывались мои первые жизненные впечатления. Бобруйск теперь большой промышленный город.

Во времена моего детства белорусский язык можно было услышать только на базаре, от жителей окрестных деревень. Сам город состоял из смешанного населения - русских, белорусов и евреев, и, глядя на молодых, не всегда можно было отличить, к какой национальности они принадлежат. Среди же стариков-евреев еще встречались в полном смысле этого слова шолом-алейхемские типы.

Интересно, что с железной дорогой город соединяли две железнодорожные станции. Одна - Бобруйск - находилась вдали от самого города, и там редко сходили с поезда один-два человека. По-настоящему же город обслуживала станция Березина, названная так по имени реки Березины, протекающей под самым городом. Прямые улицы Бобруйска шли параллельно или пересекались, заблудиться в них было трудно. Вместе со своим предместьем «Минский форштадт» город занимал немалое пространство. Главная улица – Муравьевская (после революции переименованная в Социалистическую). На ней были расположены магазины, разные торговые учреждения и т.п. Но центром города (так мне теперь кажется) был базар, где в базарные дни шумели и кишели толпы людей, где смешивался говор русский, белорусский, еврейский. Помню, что посреди этого базара неизменно на возвышении сидел слепой скопец и громко пел свои заунывные песни. Здесь торговали в какой-то маленькой лавчонке скобяным товаром дальние папины родственники. Здесь постоянно вертелись папины сестры, что-то покупали, продавали, приносили домой, уносили из дому и были очень довольны, если им удавалось перехитрить какого-нибудь белорусского мужика. В доме у нас очень редко покупались конфеты, зато всегда вдоволь было овощей – капусты свежей и квашеной, огурцов, помидоров, яблоки стояли мешками, орехов - сколько угодно. Это все доставлял бобруйский базар.

На одной из главных улиц города – Шоссейной (она, по-моему, так называется и теперь, являясь главной дорожной магистралью города) стоял собственный дом моего бобруйского дедушки – Авигдора Ноевича Минкина. Сокращенно его звали Вигдор и, несколько русифицируясь, оно превратилось в имя Виктор, часто встречавшееся среди потомков деда. Когда наша семья, вроде бы на время, заехала в Бобруйск, в доме деда жили он и его три дочери, и постоянно, буквально с утра до вечера, находились два дедушкиных сына – братья отца – Исаак и Эля. Когда я читала повесть Горького «Детство», описанная там семья – со скандалами, бранью и чуть ли не драками – мне страшно напомнила семью моего бобруйского деда. Сам дедушка – очень близорукий, спокойный старик – постоянно был занят своими религиозными книгами, передав «дело» в руки своих сыновей и дочерей. А «дело» это было тем, что теперь называют сбором и продажей утильсырья. Во дворе напротив дома, где мы жили, стоял огромный каменный амбар, где скупалось, сортировалось, упаковывалось в тюки и отправлялось по назначению, попросту говоря, тряпье. Но неприглядное это занятие давало, как видно, немалый доход. Семья принадлежала к самому зажиточному слою бобруйского общества.
Но боже мой, какая это была семья! Все не ладили между собой, дяди терпеть не могли своих жен, и те отвечали им тем же, колотили своих детей (один из них добился того, что сын его стал почти полоумным), все ссорились между собой из-за денег, каждый праздник (на который готовились самые обильные яства) начинался или завершался скандалом. Две тетки – Рахиль и Лиза – так и не вышли замуж (старшая – потому что не смогла выйти за того, кого хотела видеть своим мужем, а младшая – потому что не хотела выходить раньше старшей сестры), как будто из самых благородных побуждений. Папа не выносил их повадок, вида базарных торговок – ходили они вечно в тряпье, в грязных толстых платках, тогда как сундуки их были набиты дорогостоящими материалами и одеждой (уже никому не нужным приданым). В минуты ярости отец кричал: «Ничего на свете не может быть хуже старых дев!»

Трудно себе представить, как разительно отличался мой отец от своих братьев и сестер. Самый старший и, следовательно, воспитывавшийся еще в более давнее время, не получивший никакого, кроме еврейского религиозного, образования, он был не похож на них всем – и высоким ростом, и очень красивым лицом (в пожилом возрасте он стал очень похож на Виктора Гюго), и склонностью к юмору (который унаследовала я от него), и каким-то явным присущим ему благородством. Как-то девочкой я влетела в дом со словами: «Я всем говорю, что папа у меня очень красивый, а мама очень умная», на что они в один голос ответили: «Значит, я не умный?», «Значит, я не красивая?». На это я парировала: «Видите, какие вы неблагодарные – вместо того, чтобы оценить достоинства, вы сразу отметили недостатки». В действительности они оба были умными людьми, но ум у них был разный – мать отличалась своей логикой, твердостью и решительностью. Отец же был человек непостоянный, даже слабохарактерный, и эти черты его характера способствовали тому, что каждый раз, как решался вопрос отъезда в Америку, тетки поднимали крик, вопли и стенания («Старший брат, на кого ты нас покинешь!..»), и папа сдавался. Был он человек явно способный, легко решал в уме сложные математические задачи, над которыми бились его кончающие гимназию сыновья, хорошо знал русскую литературу, еврейских классиков (Менделе Мойхер-Сфорим, Перец, Шолом-Алейхем), по каждому поводу мог рассказать соответствующую старинную притчу, шутку, анекдот. Предвидеть его поступки было трудно. Бывало попросишь: «Папа, дай рубль на кино» и в ответ услышишь целое разглагольствование – как у него плохо с деньгами, как ему трудно живется и т.д. и т.п., так что уже и не рад будешь, что обратился к нему. И ровно через два дня уже робко попросишь 50 коп., и он скажет: «На тебе 3 рубля! Знай, что у тебя есть папа!» Нас – детей – он учил экономии, но сам, в отличие от своих крайне скупых родственников, отличался широтой натуры. Как-то он повез меня в Гомель к известному тогда окулисту Бруку. По дороге и в Гомеле долго расспрашивал «сколько берет профессор за визит», узнал, что у того есть установленная такса и, уходя от него, оставил ровно вдвое больше. А когда я ехидно спросила его, зачем он это сделал, смущенно махнул рукой: «А, пусть он знает, что я благородный человек!»

В Бобруйске папа заменил уже совсем старого дедушку и «возглавил» его тряпичное дело, где вертелись и его братья, и принимали участие сестры, и каждый дележ доходов проходил с криками и скандалами, о которых я писала прежде. «Дело» захирело в годы первой мировой войны и окончательно прекратило свое существование после революции. Папа и, следовательно, вся наша семья жили на какие-то случайные доходы, иногда на большей частью неудачные папины коммерческие сделки, но главным образом - на деньги и посылки, регулярно получаемые от старших сыновей из Америки. А между тем жизнь менялась, подрастали мои братья – люди совсем новой формации…

Здесь я приступаю, наверное, к самой трудной части моих записок, так как хочу рассказать о своей маме, человеке трудной судьбы и исключительного ума и мужества, которая безусловно заслуживает целой повести. Но у меня вряд ли хватит на это таланта. Мама – Лана Савельевна – в девичестве Герман выросла на Украине и, как я уже писала, не получив специального образования, много знала и читала, была на редкость мужественным и сдержанным человеком. Мать восьми детей, она очень умело руководила ими и заслужила у всех большое уважение. Не раз к ней обращались за советом и совершенно посторонние люди. Мы, дети, знали, что если папа сегодня что-то сказал, то завтра он может еще передумать, но если сказала мама, то все! Мамино слово – железное слово. Помню, когда мне было лет 7-8, нам подарили кожаный черный мяч. Игрушками нас особенно не баловали, но тугой черный мяч, подпрыгивающий чуть ли не до потолка, стал нашей любимой игрушкой. Но мы стали из-за него драться. То и дело во время игры кто-нибудь из братьев одерживал верх, кто-то получал подзатыльник, и раздавался детский рев. Мама терпела раз, другой и наконец заявила нам: «Если вы еще раз поссоритесь из-за мяча, я разрежу его пополам». И конечно, через несколько дней мы поссорились опять. Брат толкнул меня, я упала и ударилась головой об пол. Вошла мама с ножом в руках, тут же вбежали тетки и начали шептать ей: «Что вы делаете?! Давайте мы лучше спрячем мяч и скажем, что вы его разрезали», но мама, не слушая их возражений и не глядя на наши слезы, у нас на глазах разрезала этот мяч и выбросила его. Потом нам купили другой мяч, но это было уже не то. И до сих пор - спустя столько лет! – я слышу сипящий звук воздуха, выходившего из того черного разрезанного мяча. Это был далеко не единственный случай, когда нам приходилось убеждаться, что мама своих слов на ветер не бросает.

Своих детей она воспитывала с удивительным тактом, без нажима и без криков. Когда мой брат Саша (старше меня на пять лет) стал довольно зло подшучивать надо мной из-за моей дружбы с девушкой, которую называли «суфражисткой» - шутка ли сказать, тогда (в 16-м – 17-м годах) она ходила в брюках и ездила по городу на мужском велосипеде, а я действительно обожала ее до умопомрачения - так вот, когда мама услышала, что Саша дразнит меня, она спокойно ему сказала: «Саша, тебе было бы приятно, если бы мы стали обсуждать твои встречи с Соней или говорить о твоих чувствах? Наверное нет. Так вот – оставь Лену в покое. Если что-нибудь не так, у нее есть мама, и она сама сделает ей замечание. А свои злые шутки прекрати.»

Когда мне было лет 16, и в Бобруйск приехал на несколько дней мой будущий муж Юра (об этом будет рассказ ниже), он заехал в гостиницу. Мне казалось, что это всех очень устраивает, но как только он пришел к нам в дом, мама встретила его с распростертыми объятиями: «Что вы, Юра?! Вы же наш родственник, как вы могли заехать в гостиницу?! Сегодня же перебирайтесь к нам. Эта комната в вашем распоряжении.» Когда, спустя уже много лет, я спросила у моей бедной, прикованной к постели мамы: «Зачем ты так поступила? Взяла его к нам в дом, соседи шушукались: «Жених! Жених!», а потом из этого ничего не вышло!» (Тут надо сделать пояснение, что встретив его впервые в 14 лет, я вышла за него замуж в 26 лет), мама помолчала, усмехнулась и ответила: «А что я могла сделать? Запретить Юре Золотареву приехать в Бобруйск я не могла. Значит, кончилось бы тем, что ты бы бегала к нему в гостиницу? Так я предпочла, чтоб он был у нас дома, и как-никак, а вы были бы у меня на глазах.»

Через несколько лет после замужества я, измученная слишком частыми выпивками мужа и нашей неупорядоченной жизнью, приехала в Бобруйск и стала советоваться с мамой, не развестись ли мне совсем. «Одно удерживает меня, что тетки и др. будут говорить, что не я ушла от него, а он бросил меня.» Они и так язвили: бросил одну жену, так бросит и другую. Мама, как теперь помню, лежа на кровати в полутемной комнате, молча выслушала меня, а потом сказала: «Что скажут другие, мне было всегда наплевать. И совета я тебе дать не могу – этот вопрос должна решить только ты сама. Но одно я тебе скажу: с мужем надо жить не ради прошедшего, а во имя будущего. Если веришь в него – живи». Как часто я вспоминала потом эти мамины пророческие слова. Таких историй про маму можно было бы рассказать очень много, и я наверное еще не раз вернусь к ним в ходе моего повествования.

Если папа был весь сконцентрирован на себе и своих бедах (бывало, хочешь с ним поделиться какой-нибудь неприятностью в семье подруги, как он сейчас же скажет: «Ах, что мне чужие горести. Мне хуже, чем всем!»), то мама, неизлечимо больная, обреченная на полную неподвижность, живо реагировала на все, что происходило вокруг нее. К ней можно было прибежать с любым детским переживанием, с рассказом о совсем не знакомых ей людях, она слушала с огромным вниманием и сочувствием. Была она не красива, но ее лицо красили большие, полные мысли и чувства, часто увлажнявшиеся глаза.

Между тем, судьба ее была поистине трагична: жизнь с родными моего отца была для нее невыносима. Она не выносила их повадок, безалаберности, неряшливости, торгашеских замашек. Но больше всего ее мучили часто устраиваемые теткой Рахилью скандалы, с бесконечными претензиями к ней и папе: «Вот, мол, вам хорошо. Вы приехали на готовенькое! Мы мучаемся, а вы живете, как господа!» и т.д. и т.п. Мать выносила это молча, со свойственной ей сдержанностью. А насколько она была сдержана, свидетельствует тот факт, что, узнав, что белогвардейцы перестреляли ее родных в Ромнах, она заперлась в своей спальне, выплакалась там и вышла к обеду с совершенно сухими глазами.

Здесь получился долгий перерыв, выбивший меня из колеи. Смерть Лени! С особой обостренностью чувствую, как надо ценить живых. Может быть, поэтому и написались после обычного телефонного звонка из Голицыно** стихи:

Мне не надо ничего, -
Лишь бы голос твой услышать.
Пусть он будет громче, тише,
Лишь расслышать бы его.
Только б знать, что ты здоров!
Для того, чтоб жить спокойно,
Мне не надо даже слов –
Мне и голоса довольно.

Да, Лениного голоса мы уже не услышим никогда. Сколько бы отдала теперь за это Нюся, моя несчастная сестра, которая раньше не всегда ценила это.

Но постараюсь вернуться к своим запискам и больше засорять их своими стихотворными опусами не буду.

В Бобруйске четыре моих брата поступили в соответствующие их возрасту классы гимназии, правда, не казенной гимназии, куда евреев принимали по процентной норме, а частной гимназии Годынского – Цвирко, учебного заведения, имевшего вполне заслуженную репутацию первоклассной гимназии. Во всяком случае два моих брата – Юда и Зяма – сразу после окончания ее поступили в Московский университет. Саша и Боря то ли не закончили ее, то ли закончили в самые первые после Октябрьской революции годы, когда гимназия эта, как и все другие, превратилась в Единую трудовую школу.

Кроме Юды, невысокого и черноволосого, мои братья были высокого роста, красивы и мало похожи на евреев, что дало мне повод шутя сказать маме, что я где-то вычитала, будто казаки время от времени насиловали еврейских женщин, чем несомненно улучшили их породу. Не относится ли это и к ее предкам? А что? Вполне может быть. Особенно красив был брат Зиновий, ненавидевший свое еврейское имя «Зяма», никогда не называвший себя так и охотно сменивший свою фамилию Минкин на фамилию жены «Павловский». В городе его прозвали «Граф», и действительно своей внешностью он вполне соответствовал своему прозвищу. Был он очень капризен в детстве, и матери приходилось потакать ему больше, чем другим детям, что давало повод считать его маминым «любимчиком». Она же божилась мне, что это совсем не так. Да и трудно сказать, кого она любила больше. На вопрос об этом она обычно отвечала так: «Вот у меня 10 пальцев. Какой ни порежете, мне будет больно!» Но в действительности ни за кого она так не боялась, ни за кого у нее так не болело сердце, как за младшего – Борю. И, как жизнь показала, были у нее для этого все основания. Вообще, теперь я вижу, что мало знаю о внутреннем мире моих братьев, но жизнь всех их (кроме одного в Америке – Меира, о котором ничего не знаю) закончилась рано и трагично. Вот я дожила до 80 лет, а Нюся на подходе к этой дате, а ни одного из наших братьев уже давно нет в живых. Поэтому коротко расскажу о них.

В семьях отца и матери явно перекликались и перекрещивались две линии – оптимистическая и пессимистическая. Были у мамы две сестры – Ревекка, которая вечно ныла и плакала, и Даша, которая, несмотря на постоянную неустроенность и даже нужду, неизменно оставалась спокойной и веселой. Но особенно это видно на семье отца, где пессимизм и мрачность доходили до депрессии. Это сказалось и на детях. Еще когда я и моя сестра были совсем маленькими, мама, смеясь, говорила: «Вот вам образцы оптимизма и пессимизма». Оптимизм, свойственный мне, помог мне перенести немало сложностей и трудностей. Пессимизм сестры мешал ей жить счастливо даже тогда, когда все у нее было, как говорится, вполне нормально. Минкинский пессимизм, периоды мрачности и депрессии были свойственны, к сожалению, и некоторым моим братьям. Мало знаю о старшем брате Ное. Помню только его теплые письма, иногда обращенные даже лично ко мне – сестре, которую он никогда в жизни не видел. Знаю, что он был холост, что личная жизнь его не удалась, что регулярно переводил деньги и посылал посылки родителям. И знаю из письма брата Юды, что однажды, лежа больным, он принял намеренно слишком большую дозу снотворного, заранее завещав Юде заботиться о родителях. Так и закончилась жизнь этого, еще совсем не старого (было это перед революцией) и как видно совсем не плохого человека, покинувшего родительский дом в 16 лет и так и оставшегося одиноким.

Твердым, волевым характером, решительностью и, безусловно, оптимизмом отличался мой старший из оставшихся в России братьев – Юда. Был он ко мне очень добр, но и строг. Помню, как с побелевшим от гнева лицом он отчитал меня за то, что я исправила «3» на «5» в дневнике, требовал, чтоб это было в последний раз; очень был рассержен, но родителям так и не сказал. Помню, что когда я была в первом или во втором классе гимназии, нам велели вышить салфеточку. Моя абсолютная неспособность к рукоделию проявилась уже в то время, и очень хорошо помню, что эту салфеточку вышил за меня мой старший брат Юда. Он женился на очень некрасивой девушке, которую однако любил всю жизнь, и так как она была больна бронхиальной астмой, трудно поддававшейся лечению, уехал с ней из России в Германию, где окончил медицинский факультет университета, а уже оттуда они переехали в Америку. Уехали они из России, по-моему, нелегально, было это году в 1921-1922, но, как видно, ничего предосудительного в этом отъезде не усматривалось, иначе как бы Минздрав разрешил моей маме поехать на лечение в Берлин, а я твердо знаю, что она поехала туда лечиться по разрешению Минздрава в 1924-1925 гг.

В Берлине у них родилась дочь – счастье и несчастье их жизни. Родилась она недоношенной, чуть ли не на 6-м месяце беременности, весила меньше 1 кг и для того, чтобы спасти ей жизнь, пришлось несколько месяцев держать ее в специальном инкубаторе. Жить она осталась, но росла и была всю жизнь дефективной, очень толстой и с такими маленькими ногами, что они не могли выдерживать ее тучную фигуру, отчего она часто падала. Достижением было уже то, что она смогла окончить школу и работала машинисткой в какой-то больнице. Между тем, мой брат стал признанным врачом, имел большую практику, оборудовал великолепный медицинский кабинет, купил роскошную дачу, которую правильней было бы назвать виллой. Одним словом – процветал. Мне и моей сестре он присылал роскошные посылки, от которых теперь мы бы имели массу удовольствия, но в то трудное для нас (так уж сложилась у нас жизнь) время, нам почти все приходилось продавать. Короче говоря, это был самый благополучный из моих братьев, но, к несчастью, его слишком рано подкосила смерть. Он сам установил свой диагноз (рак), срочно была сделана операция, но через несколько месяцев после нее он скончался.

Судьбы трех моих остальных братьев, с которыми вместе я росла, сложились еще трагичнее. Ни одному из них не довелось дожить до пожилого возраста и умереть естественной смертью.

Брат Зиновий, о котором я уже писала, был на редкость красив, окончил медицинский факультет Московского университета, стал хорошим врачом, очень нравился девушкам, но женился как-то наскоро, вроде назло девушке, которая нравилась ему, но которая как раз не захотела выйти за него замуж. Женитьба эта не принесла счастья ни ему, ни его очень аккуратной, чистоплотной и даже, можно сказать, миловидной, но какой-то пресной и ограниченной жене. Когда его девочкам было 12 и 10 лет, брат ушел из семьи, оставил Ленинград, где они к тому времени жили, и устроился врачом в Калужской области, где вторично женился на своей медсестре Жене, обожавшей его. Было это уже перед войной, на которой он был военным врачом – подполковником медицинской службы. Вот и живет теперь в Калуге его сын – Алик – крупный руководитель производства, очень близкий и очень далекий от нас человек.

О жизни этого брата – Зиновия – можно было бы написать целую книгу, т.к. жизнь мотала его с места на место – от белорусских сел до Ленинграда и дальше. Но здесь я хочу рассказать лишь о беде, испортившей всю его жизнь. Еще совсем молодым врачом он участвовал в Гражданской войне, был ранен и, как нам тогда казалось, не тяжело. Вскоре после этого он вернулся в Бобруйск, стал работать врачом, и тут мы начали замечать за ним странные вещи. Стоило ему войти в дом, как он начинал выгонять нас (детей) из комнаты, где он находился, и требовал, чтоб мы оставили его одного. Проделывал он все это очень нервно, высокомерно, раздраженно. В чем дело? Долго я не понимала причины его поведения, и лишь спустя несколько лет узнала, что, находясь после ранения в госпитале, он пристрастился к морфию, и так как специальность врача давала ему возможность этот морфий достать, болезнь зашла слишком далеко. Без морфия он уже не мог обходиться. Погоня за наркотиком заставляла его менять города и места работы. Всюду было то же. В Великой Отечественной войне он был фронтовым врачом, был ранен в легкое, заболел туберкулезом и был демобилизован. С ужасом я вспоминаю его последний приезд в Москву. Худой до ужаса, изможденный, он прекрасно понимал, что дни его сочтены – он ехал в Калугу (к себе домой) умирать и говорил об этом, как о неизбежном, но хотел одного – морфия. А достать его было совершенно невозможно. Положили его на несколько дней в больницу, куда он лег только в надежде, что ему будут делать уколы морфия, но и в больнице морфия не давали. И когда я пришла к нему на свидание в больницу, он встретил меня упреками, как будто я могла и не хотела ему помочь. Он, мол, заботился обо мне и Нюсе, как мог (и действительно, - он посылал нам с фронта и деньги, и посылки), а теперь мы видим, как он мучается, и не желаем придти к нему на помощь … Очень тяжело было все это слышать! Через несколько дней он покидал Москву. Через месяц в Калуге он умер.

Саша! Это был мой любимый брат и один из лучших людей, которых я знала, хотя был у него совсем не легкий, можно сказать, даже суровый и весьма противоречивый характер. Человек редкого обаяния, он бывал временами замкнут, рассердившись на что-нибудь, мог по нескольку дней не разговаривать, обожал своих детей и мог избить их, добиваясь послушания, и, если обещал что-нибудь, то заставить его изменить свое слово было уже невозможно. Женился он рано на черноглазой, похожей на цыганку, девушке, совсем не красивой в юности и расцветшей потом в настоящую красавицу. Так сблизились мы с семьей этой девушки – Сони Беленькой, отец которой имел кустарную мастерскую, где производились кондитерские изделия. Я не раз бывала на этой маленькой фабрике в подвале дома, где они жили, с интересом наблюдала, как выделываются разные сорта конфет, от карамели до лучших сортов шоколадных, которым теперь могли бы позавидовать лучшие столичные фабрики.

Работали в мастерской всей семьей – отец, его жена и многочисленные дети, все чернявые и худые, поражавшие меня – сластену – тем, что не любили сладкого и не дотрагивались до конфет. Но, хотя работали все, дети учились в гимназии, и там однажды мать-Беленькая спросила мою маму: «Чем Вы кормите Ваших детей, что они так хорошо выглядят?», на что мама, смеясь, ответила: «Ничем особенным не кормлю, но хлеба и яблок они едят, сколько хотят.» Вот тогда и приметила мать худенькую черноглазую девочку, которой в будущем предстояло стать женой нашего Саши. Поженились они в 1919 г., когда Саша был участником Гражданской войны и, вернулись в Бобруйск уже мужем и женой. Вскоре потянулись бобруйские дети в Москву и Ленинград, переехали в Москву и Саша с Соней, кондитерская мастерская прекратила свое существование, в Бобруйске остались одни старики и те из нас, кто еще не подрос, чтобы отправиться на поиски самостоятельной жизни.

В Москве – в 20-е и 30-е годы – Саша работал корректором, а потом выпускающим в типографии. Его пребывание в партии – во время Гражданской войны – закончилось очень рано. Многие из его друзей были репрессированы, и Саша не раз говорил, что самый большой враг народа – это сам Сталин. Свою жену, дочь Лину и сына Витю он очень любил, но, как я уже говорила, иногда (и не без причины) находили на него периоды мрачности, и тогда лучше было его не трогать. Однажды он спросил у Сони, послала ли она посылку с маслом родителям в Бобруйск. Соня начала оправдываться, что еще не послала, т.к. масла дают только 0,5 кг на человека, и собрать несколько кг не так-то просто. Было это за завтраком. Саша, не доев своего бутерброда, встал и сказал: «Тогда идите за маслом всей семьей, а пока родителям не будет послано масло, я есть не буду». Вышел из-за стола и действительно не дотрагивался до еды два дня, пока посылка в Бобруйск не была отправлена. Но проходили периоды мрачности, и Саша опять становился добрым, чутким, обаятельным человеком, которого любили все, кто только его знал. Я могла бы тут привести свидетельство Мирры Сорокиной, которая рассказывала мне, что когда ее муж (тогда помощник Хрущева) был в конце 30-х годов репрессирован и расстрелян, и от нее отшатнулись все друзья, Саша был первым и единственным, кто оказывал ей поддержку и помощь.

Очень интересно сложились его отношения с Фросей, которую Соня в начале 30-х (или в конце 20-х) привезла из Ромен как домработницу, и которая стала равноправным членом семьи и большим другом для нас всех. Сашу она, как я теперь понимаю, не только уважала, но и просто любила, что не мешало возникновению конфликтов между этими двумя весьма строптивыми натурами. В первое же лето ее пребывания в доме он поручил ей купить цветы к приезду Сони. Вечером он спросил: «Купили цветы?». «Не», - кратко и мрачно ответила Фрося. «Почему?» - багровея, спросил Саша. «Потому, - так же стойко ответила Фрося, - Подумаешь, невеста какая выискалась!» Саша, как видно, понял, что Фросю не переубедишь, и разговор был закончен. Цветы купить ему пришлось самому. Этот Саша мог бы еще жить и жить. Но началась война. Сашу взяли в ополчение, но первые месяцы он еще провел с нами в Москве. А потом получил вызов от брата Зиновия и должен был отправиться на работу в госпиталь; все, от кого это зависело, подписали его назначение, заупрямился лишь последний начальник, и Саша попал рядовым на фронт. Где-то между Сталинградом и Моздоком настиг моего брата вражеский осколок, попавший ему прямо в лоб. Он успел сказать своему товарищу-фронтовику только два слова: «Я убит!» Об этом я узнала от Фроси, уже вернувшись из эвакуации.

И, наконец, о самом младшем из моих братьев - Боре, самом младшем и раньше всех ушедшем из жизни. В декабре 1923 г., в 22 часа пустил себе пулю в лоб. Вот так! Почему? Несмотря на все попытки узнать причину, на все поиски, предпринятые Сашей, причина так и осталась неизвестной. Одна за другой отпадали все возможные причины: болезнь, несчастная любовь, растрата, неприятности, грозящие на службе. Ничто не подтвердилось, хотя в каждом из этих предположений есть элемент вероятности. Так или иначе, а молодого человека, полного сил, оптимизма, бодрости (как нам казалось) не стало.

Были мы с ним очень похожи. Так похожи, что однажды, уже спустя несколько лет после его смерти, меня остановил на улице незнакомый человек и спросил: «Простите, вы не сестра Бориса Минкина?» Я уже писала, как мама говорила, что ни за кого из своих детей так не боялась, как за Борю. Был он с детства фантазером, выдумщиком, способным и на добрый поступок и на любую шалость. В ранней молодости в нем уже проступили явно авантюристические черточки. Из таких мальчишек получались в Америке миллионеры. (Какие-то черты его характера несомненно были свойственны и нашему Лене). У нас ему не очень-то было где развернуться. Очень рано в 17-18 лет (а был он 1902 г. рождения) он стал не только самостоятельным, но располагал большими суммами (не знаю, как он добывал их, думаю, что тут не обходилось без каких-то махинаций с куплей и продажей ценностей), помогал всей семье, делал нам замечательные подарки. Достаточно сказать, что когда с тетей Фаней случилось несчастье, и она после белогвардейского выстрела в лицо осталась такой изуродованной, что от нее шарахались на улице, именно Боря, бросив все дела, поехал за ней в Ромны, отвез ее в Киев и поместил в больницу, где ей делали все возможные тогда пластические операции. Одной из самых приятных особенностей его характера был никогда не покидавший его юмор. Помню, как однажды он приехал в Бобруйск и рассказывал, как он вез с собой чемодан с иголками (по тому времени имевший колоссальную стоимость), но по дороге кто-то донес на него или просто чекисты проверяли вещи пассажиров – словом, они обнаружили этот чемодан и, конечно, забрали его. Свой рассказ Боря закончил словами: «И знаешь, мамочка, когда у меня этот чемодан забрали, мне стало так легко и спокойно, что теперь я уже не должен никого бояться. Ведь, правда, все это пустяки?!» «Конечно, - ответила мама и, как все мамы, добавила, - Лишь бы ты был жив и здоров!»

Таким же, правда, уже несколько мрачным юмором он обставил и свою смерть.

По Бориному вызову я приехала в 1922 году в Москву. Боря снял для меня комнату, в которой тут же поселились и мои подруги. С Борей я впервые прошлась по вечернему Камергерскому переулку, где была куплена моя первая в жизни взрослая шляпа. Боря, Боря! А когда я спросила его, почему я не могу жить с ним вместе в его комнате, он сказал: «Э-э, нет! А к кому я тогда буду в гости ходить? Жить надо отдельно!»

Осенью 1923-го года мне пришлось вернуться в Бобруйск - мама уже нуждалась в постоянном уходе. А зимой, в самом конце декабря, я увидела, что тетки ходят заплаканные и подозрительно шепчутся. Вскоре папа поделился со мной полученным страшным известием - Боря застрелился. Сделал он это вполне сознательно и обдуманно, во всяком случае всю неделю отпускал фразы и шуточки, смысл которых стал понятен после его смерти. Вроде: «Скоро я надолго перестану вам надоедать..!» Или про ковер, который понравился Соне: «… скоро он будет ваш, и будет напоминать вам обо мне». В последний вечер, расставаясь со своим другом, он сказал: «Прощайте, Аркадий Борисович! Праведники - направо, грешники - налево.»

Жил он в это время в роскошной комнате в квартире профессора Орлеанского в Николо-ова). Перед смертью написал письма: Саше (который, узнав о несчастье, на несколько дней вообще онемел и потом долгое время не мог прийти в себя), нам всем, любимой девушке (с которой я встретилась спустя полвека и которая показалась мне неприятной вздорной женщиной. Смерть Бори осталась в ее памяти пикантным и непонятным эпизодом). Но, самое главное, - он оставил датированные разными числами на несколько лет вперед письма маме, которые мы потом имели «удовольствие» ей читать, с фразами вроде того, например, что: «…мамочка, ты за меня не беспокойся. Квартира у меня, хотя и тесноватая и немного мрачная, но я ею вполне доволен». Так длилось много лет, письма перестали поступать, мать терзалась в неведении, но все же теплилась у нее какая-то надежда, пока одна словоохотливая соседка не спросила у нее: «Сколько у вас было детей?» - «Восемь», - ответила мама. - «Это с тем, который застрелился?» - спросила соседка.

Когда я приехала в Бобруйск, мама однажды позвала меня к себе в комнату. Там было темно - мама часто лежала в темноте - и это как-то усиливало секретность нашего разговора. «Дай мне слово, что ты мне скажешь правду! - сказала она. Не зная о чем пойдет речь, я сказала: «Даю!» Тогда мама спросила: «Это правда, что Боря застрелился?» «Да, - сказала я, - это правда. Прошло много лет, перестань мучиться и ждать его.» И тут мама заплакала и сказала: «Ты отняла у меня последнюю надежду. Я уже понимала, что его нет, но все-таки в глубине души у меня еще жила мысль - а, может быть, он где-нибудь, в другой стране, откуда он не может писать нам, но, может быть, он все-таки жив».
И тогда я поняла, что совершила преступление, сказав ей правду, и что правда совсем не всегда лучший выход из положения. С этим чувством я живу и до сих пор, не раз возвращаясь мыслями к моей матери. Это не единственное преступление, которое я совершила против нее. В начале двадцатых годов мы получили снова возможность уехать в Америку, но я, уже влюбленная в своего Юру, категорически отказалась, да и вообще, у меня тогда были совсем другие мечты:

Для меня, кому как яд Америка,
И которой мир без книги пуст,
Разве стал уж навсегда потерянным
Институт истории искусств?

В этот институт я и поступила в 1925 году. Но перед этим состоялся мой разговор с мамой: «А вы поезжайте», - сказала я. - «То есть ты хочешь сказать, чтобы мы уехали и оставили тебя?», - сказала мама, посмотрела на меня презрительно и вышла из комнаты. Больше мы к разговору об отъезде в Америку никогда не возвращались. Никогда в жизни не жалела, что осталась в России, но презрительный взгляд мамы помню до сих пор. И чтобы уже закончить эту затянувшуюся главу о драматических судьбах моих братьев и моей маме скажу, что главным преступлением, совершенным мною против моих родителей, было то, что я с жестокостью молодости оставила мою больную мать на чужих людей и уехала строить свою личную жизнь. И еще большее преступление то, что они, старики, остались в начале войны в Бобруйске, который тут же был оккупирован. Они погибли, а я живу. И не служит мне оправданием ни то, что мама сама хотела, чтобы я уехала («Мои моральные терзания, если ты останешься, будут сильнее моих физических»), ни то, что когда я уехала, оставалась Нюся (которая вскоре вышла замуж и тоже уехала), ни то, что с мамой и папой жили тетки. Просто в молодости мы бываем жестоки и эгоистичны. В старости все понимаем, но изменить уже ничего нельзя. С этим и живу…

Но все это было потом, а пока я снова вспоминаю Бобруйск и свое детство в доме дедушки Минкина. Известно, что неисповедимы законы нашей памяти. Одни, казалось бы, мелочи запоминаются на всю жизнь, другие, может быть, более важные события начисто стираются. И теперь я стараюсь вспомнить наш дом на Шоссейной улице, где, кроме дедушки и теток, разместилась наша совсем не маленькая семья. Дом был расположен в большом дворе, который отделял его от улицы. В этом дворе ничего не росло, просто большой двор, заросший травой и целиком предоставленный летом для наших детских игр. Смутно помню столовую и другие комнаты: спальню родителей и детскую. На ночь окна закрывались ставнями снаружи и запирались железными болтами, которые просовывались через стены внутрь комнат и там закреплялись. Однажды эти болты сыграли с нами злую шутку, которая могла стоить жизни мне и моей сестре. В этот день в городе гастролировал какой-то приезжий театр, и тетки стали настаивать, чтобы мама пошла с ними на спектакль. Мама не хотела оставлять девочек одних, но тетки настаивали, уверяя, что ничего не случится, если мы останемся с домработницей, недавно поселившейся у нас очередной деревенской девушкой. Мама согласилась, но в последний момент решительно сказала: «Нет, не пойду!» И надо же было так случиться, что девушка пошла закрывать ставни, а керосиновую лампу повесила не на положенное ей место, а на гвоздь у окна, и когда она задвинула болт лампа упала и как раз на мамину постель, где лежали под ватным одеялом я и Нюся. Керосин разлился, одеяло вспыхнуло и загорелось. Начался настоящий пожар. Хорошо, что дома была наша мама. Она сейчас же начала хватать разные вещи - одеяла, пальто, не глядя, хорошие они или плохие, все, что находилось под руками, и в конце концов погасила огонь. Только тогда мама, обессиленная, села на кровать и стала утешать ревущих девочек. Папы и мальчиков в этот вечер не было дома, вероятно, это был праздничный день и они отправились к кому-нибудь из родственников в гости. Это был первый случай, когда судьба пощадила меня. И таких случаев в моей жизни было еще несколько, так что бог, вероятно, решил подарить мне такую длинную жизнь. Деревянному же дому, который мог сгореть в тот вечер, видно суждено было погибнуть от пожара, и он действительно сгорел через несколько лет дотла. Но об этом позже.

Вскоре после переезда в Бобруйск в моей личной жизни, а было мне лет пять, произошло немаловажное событие - я научилась читать. Помню, и очень отчетливо, как это произошло. Мой брат Саша лежал больной и от нечего делать позвал меня и начал меня учить: «Бэ – а, будет «ба». Буквы я уже знала, но понять, почему бэ – а будет «ба», а эр – а будет «ра», никак не могла. Саше это надоело, и он прогнал меня. А я продолжала ходить и думать, как же это так получается. И вдруг меня осенило, что все эти лишние звуки не считаются, и не «бэ», а «б», не «эр», а «р», и я тут же постигла все таинства чтения. Через несколько дней я уже читала совершенно свободно, поражая этим взрослых. Через неделю примерно старший брат Юда повел меня в библиотеку. По дороге он говорил, что библиотека – это такой дом, где очень много книг, все стены заставлены книгами. И действительно, я была поражена, увидев такое огромное количество книг. Но еще больше была я поражена, когда вместе с книгами для брата была дана отдельная большая книжка для меня. С трепетом я несла ее домой, а дома села за стол, а вся семья стояла вокруг меня и слушала, как я читаю. Более интересной книги я не читала, наверное, никогда в жизни. Потом я долго разыскивала ее и никак не могла найти. Все оказывалось не то! И лишь повзрослев, я поняла, что читала я в тот вечер обыкновенные русские сказки, но они доставляли мне такое наслаждение, что казались необыкновенными, особенными, неповторимыми. Примерно в это же время меня заворожило чудо поэзии. Не помню какие именно, но строки вроде «…румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою погас огонек» приводили меня в восхищение. Ритм, рифмы, все это необыкновенное звучание обычной человеческой речи! Конечно, я тут же стала сочинять стихи сама. Беспомощные, но стихи! Так с поэзией, не сумев сделать ее своей профессией, я и прошла всю жизнь.

Эта ранняя пора моего детства была омрачена одним обстоятельством - мне пришлось надеть очки. Я была очень близорука, один глаз немного косил, мама ездила со мной к профессору в надежде сделать мне операцию, но он отговорил ее, сказав, что так чуть-чуть косили и Джоконда, и Катюша Маслова, и мама с ним согласилась. Так или иначе, но я настолько плохо видела даже на небольшом расстоянии, что однажды приняла идущего из гимназии брата за какое-то страшное чудовище и перепугалась до нервного припадка. Дома на брата очень сердились, думая, что он нарочно перепугал меня, но он ни в чем не был виноват. Очки помогли мне обрести ясность зрения, я не могла без них обойтись, но очки в немалой степени испортили мне детство и юность. Знаете ли вы, что значит девочка в очках? Это насмешки мальчишек, это страх перед каждым летящим в тебя мячом, который так и стремится попасть именно в стекло (сколько раз они разбивались!), это развивающаяся трусость – боязнь упасть и разбить очки. Помню свое беспомощное состояние на катке - все дети катаются, скользят, а я стою, держусь за санки и боюсь тронуться с места. А в юности - это еще желание какой-то нарочитой грубоватостью компенсировать свой слишком интеллигентный вид в очках.

* * *

Продолжаю после очень долгого перерыва, поэтому могут быть и повторения, и снова скачки из одного времени в другое.

Вчера меня спросил Витя (внук Елены Золотаревой, сын Бориса Золотарева - прим. редактора), что я помню о первой мировой войне. Выяснилось, что помню очень мало, хотя к началу войны мне было уже целых 10 лет. Возможно писатели, пишущие о своем детстве, обладают лучшей памятью, может быть, они дополняют свои детские впечатления тем, что узнали уже в гораздо более поздние годы. Вообще замечаю, что глобальные события - война, революция - пережитые мною в детстве и раннем отрочестве, воспринимались мной как-то смутно, а отдельные, иногда как будто незначительные эпизоды, врезались в память и остались на всю жизнь.

Начало первой мировой войны, т.е. лето-осень 1914 года, запомнилось мне, главным образом, по разговорам взрослых. Дома много говорили о том, что стало хуже с продуктами, боялись, что не будет и хлеба (правда, Нюся предложила заменить его баранками). Один из моих братьев – Юда – был в армии, и мама ездила к какому-то воинскому начальнику с просьбой, чтобы его не отправляли на фронт. Среди подарков, которые она везла с собой, была и огромная игрушечная лошадь-качалка, которая совершенно потрясла мое воображение. Но брат, действительно, остался в части, не дошедшей до передовой. В город наехало много беженцев с западных областей Белоруссии и Польши. Многие нищенствовали, и моя сердобольная мама прикармливала всех, кого могла. Помню маленького мальчика-газетчика, который одолжил у мамы 10 копеек, разъяснив, что сегодня он купит 5 газет, продаст их, и завтра уже купит 10 газет, а послезавтра 20, и так, пока не разбогатеет. Не знаю, удалось ли ему разбогатеть, но маму он очень тронул тем, что точно в назначенный срок - через неделю - он пришел, чтобы вернуть ей свой долг, за что тут же был вознагражден обедом и вдвое большей суммой. Мне очень хотелось, чтобы он остался у нас, но он вскоре куда-то исчез и больше не появлялся.

К этому времени я уже училась в первом классе казенной Алексеевской гимназии, уже определились мои подруги - Саля Арлазорова, Броня Бейлина, Люба Пескина, Катя Микулич, дружбу с которыми я сохранила на всю жизнь. Но дружили мы и с соседскими детьми - «детьми бедноты», не получившими никакого образования. Дома у нас это только поощрялось. Как трудно тогда, в начале войны, жилось многим людям, я поняла по одному маленькому, но врезавшемуся на всю жизнь в мою память случаю. Рядом с нами, в маленьком флигельке большого дома, жила многодетная семья с пьяницей отцом и с матерью и бабушкой, которые снискали уважение всех соседей своей честностью и поразительной чистоплотностью. Я и сестра дружили с одной из девочек этой семьи - Милей. И вот однажды, когда я вошла к ним днем, она с братом сидели за обедом, ели какой-то мутный и жидкий суп. И вдруг мальчишка вытащил из супа руками маленький жилистый кусочек мяса и, победоносно взглянув на меня, сказал: «Мясо!» А я, как воспитанная интеллигентная девочка, шлепнула его легонько по руке и сказала: «Как тебе не стыдно! Мясо - руками!» Этот кусочек выпал из его пальцев и упал на земляной пол. Я сразу же почувствовала стыд за свой поступок, но не успела и открыть рта, как мальчик нагнулся схватил этот кусочек мяса и проглотил его, продолжая смотреть на меня своими черными сияющими глазами. Больше всего поразило меня то, что он даже не обиделся на меня, его нисколько не задели ни мои слова, ни то, что мясо упало на грязный пол. Он был полон восторга от того, что в его супе оказалось «мясо». И я подумала: как же редко он его видит, если так обрадовался маленькому, жесткому, почти несъедобному кусочку.

Начало войны мной почти никак не воспринималось, во всяком случае страшно мне не было, следовательно, ничего угрожающего для нас, мирных жителей, не ощущалось, хотя мы жили не так далеко от границы - в 4-5 км. от Минска. Запомнилось мне это время двумя событиями. Во-первых, сгорел наш дом на Шоссейной. Этот пожар я помню очень ясно. В городе вообще участились пожары, то ли от обилия военных, часто разводивших костры, то ли от неосторожности самих жителей. У нас это случилось поздним вечером. Загорелся дом по соседству, и стало ясно, что наш дом обречен. Помню, как прибежали какие-то люди и, к моему удивлению, стали выламывать оконные рамы, разбивать стекла и быстро вытаскивать во двор вещи. Дом еще был цел, и поэтому страшно было смотреть, как его разрушают. Но не прошло и часа, как занялась крыша, и наш деревянный дом стал гореть, как факел. Помню, как сидела возле узлов мама и плакала, а мы, младшие дети, тулились к ней. Ночевать нас увели какие-то соседи, у которых мы прожили пару недель, а потом переехали в дом уезжающей в Израиль дальней родственницы на Демидовской (впоследствии Коммунистической) улице, где и жили мы – дети, постепенно разъезжаясь, а мои несчастные родители до 1941 года, пока их жизни не оборвали пули фашистских оккупантов.

Вторым запомнившимся мне событием был наш (мамин и девочек) временный отъезд в Ромны, где было спокойнее и лучше с продуктами, но где в доме тети Розы мы чувствовали себя приживалами (особенно из-за высокомерного отношения к нам мужа т.Розы), и были рады возможности вернуться домой - в Бобруйск.

Приближалась революция. Мои старшие братья учились в Московском университете, младшие - Саша и Боря - распевали революционные песни, назвали собаку по имени министра «Кассо» и не раз заставляли нервничать родителей. Я больше увлекалась литературными делами, много читала, участвовала в литературных диспутах. Помню один из них: «От Тредиаковского к Маяковскому», где оба подавались одинаково шаржировано. Была очень увлекающейся, дружила с самыми различными (и по происхождению, и по возрасту, и по характеру) подростками и во всех находила что-нибудь хорошее и старалась не обращать внимания на плохое. Кстати, эта моя черта - находить в людях достоинства и прощать им недостатки - сохранилась у меня с детских лет до старости и во многом облегчила мою жизнь. Были у меня друзья, которые вовсе не симпатизировали друг другу, я не убеждала их, даже иногда соглашалась, но все равно и те, и другие привлекали меня, и я продолжала дружить и с теми, и с другими. Находить хорошее в людях - разве это плохо?!

* * *

Не знаю, как и почему это получилось, но помню больше разные эпизоды нашей жизни, чем глобальные события, потрясшие страну в то время, когда мне было 14-16 лет. Читаю у Булгакова: «Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918…», да и сама знаю немало о гражданской войне. Но то ли потому, что мы жили в провинции, куда доходили лишь отголоски революции, то ли потому, что я еще была совсем девочкой, в памяти моей остались лишь отдельные события, а не полное представление об октябрьский революции и гражданской войне.

Недавно мой внук Витя спросил у меня: «Бабушка, что ты помнишь о революции? Как она прошла у вас у городе?» И я стала рассказывать ему.

Само начало революции я помню плохо. Мне было тогда 13 лет. Помню, как еще до революции мои братья распевали революционные песни, пугая этим родителей. В нашем городе Бобруйске шли усиленные диспуты между большевиками и бундовцами. Больше всего революция доходила до нас в виде слухов о том, что творится в Москве и Петрограде. Резко ухудшилось положение с продуктами. Все стали усиленно делать запасы. Однажды моего двоюродного братишку, шатающегося по двору, спросили, что он делает, и он ответил: «Они там прячут сахар, и меня выгнали на улицу, чтобы я не видел, что они делают».

У нас, подростков, тоже шли свои дебаты, но в общем жизнь была хотя и тревожная, но мирная. А вскоре началась польская оккупация. Ее я помню значительно лучше. В нашей квартире одна из комнат была отобрана для польских офицеров. Они несколько раз сменялись, и трое из них до того разнились между собой, что мне долгое время хотелось написать повесть «Три поляка». Первый из них был уже немолодой капитан, низкого роста, с торчащими кошачьими колючими усами. Он высказывал откровенную ненависть к нам, хотя при этом охотно пользовался услугами моей мамы, всячески старавшейся задобрить его, считая, что его присутствие охраняет наш дом от больших неприятностей. Он выходил к ужину, который приготавливала ему мама, заправлял крахмальную салфетку, с удовлетворением оглядывая стол (мы, конечно, жались где-то в стороне), и тут же мог сказать: «Была бы моя воля, пся крев, я бы вас всех перевешал.»

Однажды вечером, в его отсутствие, раздался стук в дверь, и, когда ее открыли, в дом ворвались три пьяных польских солдата. Мы – вся семья – сидели за столом. После нескольких как будто мирных слов и маминого приглашения угостить их, один из этих солдат вытащил револьвер и, указывая на папу, самым серьезным образом сказал: «Я хцем цего жида убить». Мама буквально повалилась к нему в ноги. Папа стоял белый, как полотно, и трясущимися губами повторял: «За что, за что?». Положение спасла наша прислуга – Ядя. Она кинулась к солдату и стала уверять его (путая белорусские и польские слова), что цей жид совсем не опасный, а, наоборот, добрый, что в этом доме квартирует польский капитан, который несомненно рассердится за расправу без его ведома. Она предложила ему также пойти на кухню, где у нее есть прекрасная вишневая наливка. Обещание наливки и еще в большей степени упоминание о капитане утихомирили солдата, и он вместе со своими дружками пошел за Ядей на кухню.

Исчез этот капитан как-то неожиданно, наскоро собрав свои вещи и не забыв повторить напоследок, что, будь его воля, он с удовольствием перестрелял бы всех жителей города, потому что от нас всех веет большевистским душком.

Капитана сменил более молодой офицер, которого, по-моему, ничто не интересовало, кроме как получше погулять и выпить, и нахапать побольше вещей. Он одинаково ненавидел и большевиков, и своих непосредственных начальников, возвращался часто домой здорово подвыпившим, а иногда заставлял выпить меня и моих девчонок-подруг, рассказывал при этом весьма скабрезные истории о своих мужских победах. Однажды папа увидел меня выходящей с подругами из его комнаты, сразу понял, что мы изрядно выпили, но покачал головой и ничего не сказал. Видно боялся связываться с этим польским офицером.

Этот тоже долго не продержался у нас, его куда-то перевели, и он спешно уехал.

Его сменил третий польский офицер, разительно отличавшийся от предыдущих. Неизменно вежливый и корректный, с доброй улыбкой и внимательными глазами, он, в отличие от своих предшественников, не разрешал себе ни одного грубого слова. Наоборот, он иногда подолгу разговаривал с нами, явно неодобрительно отзываясь о своем начальстве и осуждая оккупацию. Мамиными услугами он не пользовался – обед и ужин ему приносил вестовой. Но однажды внезапно он исчез. Мы терялись в догадках. Но тут я встретила его вестового, и на мой вопрос он таинственным шепотом сообщил мне, что господин офицер оказался очень плохим человеком, раскрыли его вражескую деятельность, узнали о его сочувствии большевикам и арестовали. Я, едва не плача, вернулась домой.

В начале польская оккупация проходила в нашем городе без особых инцидентов. Но только в начале. Чем ближе она подходила к концу, тем наглее становились оккупанты. В городе участились поджоги, грабежи и убийства. Очень хорошо помню последнюю ночь перед тем, как поляки покинули город. Все заперлись в своих домах, закрыли на запоры ворота, но стоило выйти во двор, как со всех сторон слышались душераздирающие крики, полыхали зарева пожаров, гремели машины и телеги покидавших город оккупантов. Лишь к утру все стихло. Мы с папой поднялись на чердак нашего дома, откуда хорошо была видна наша Шоссейная улица - главная транспортная магистраль нашего города. Теперь она была совершенно пустынна. И вдруг вдали мы увидели двух красноармейцев с винтовками – первых воинов Красной армии, входивших в наш город. Я заплакала от радости, посмотрела на папу и увидела, что по лицу отца тоже текут слезы.

Так началась для нас советская власть.

Когда я закончила свой рассказ, Витя сказал: «Бабушка, тебя можно слушать ночь напролет.» Пусть его слова служат мне наградой.

* * *

***

Читать продолжение >>