Из жизни особо опасного рецидивиста, 1-10 главы

Об этой книге

1956 год: выпуск нашего 10"А"

1956 год: выпуск нашего 10″А»

Старая фотография: Юра Трубниковский, Аня, Валя, Таня и я – наша компания, 9 «А» 71-ой арбатской школы. Половая пропорция два к трем не отражала демографической ситуации в классе, где из сорока двух душ мужских было восемь. Той осенью соединили мужские и женские школы, и нас с Юрой, как не представлявших особой ценности, родная 69-я, впоследствии знаменитая тем, что в ней учился Окуджава, уступила девочкам, в школу по соседству с американским посольством. Свое приобретение ее педагогический коллектив смог оценить непосредственно в день начала занятий: после первого урока мы увели весь класс в Парк культуры.

Окна нашего класса выходили на знаменитую поленовскую церковь, захватывая подъезд дома по Спасо-Песковскому переулку, где в семиметровой комнате коммунальной квартиры, вытесняя на кухню моего инвалида-отца, собиралась наша теплая компания. Юрина мать считала ее даже слишком теплой и через год отправила его доучиваться к родственникам в Ригу. Он и похож был на прибалта: высокий, светловолосый, спортивный. Расставаясь, мы оба не могли сдержать слез, я не знал человека более открытого и преданного дружбе.

Окончив школу, он возвратился в Москву, но жизнь развела нас – возможно, чтобы уберечь от разочарований, связанных с попытками вернуть то, чего вернуть нельзя. Его даже не было на нашей с Таней свадьбе. Позже мы узнали, что Юра арестован, и прокурор требовал для него чуть ли не высшей меры.

Он позвонил в семьдесят втором, накануне юбилея нашей учительницы литературы Валентины Осиповны Лапиной. Мы вместе ездили покупать ей подарок от класса. И хотя за его плечами было одиннадцать лет срока, превративших Юру в немолодого лысого гражданина с настороженным взглядом, он помнил мельчайшие подробности нашей юности, о которых я давно забыл. Как заметил классик, так помнить может только тот, кто любит. Мог ли я думать, что испытания его ещё не кончены, что он будет признан особо опасным рецидивистом, добавив к тем одиннадцати пятнадцать лет колоний особого режима, контингент которых помечен полосатыми робами.

И вот почти прожита жизнь. Из нашей школьной компании в наличии трое. Умерла не перестававшая ждать Юру Валя. Нет Анечки, нашего доктора, сумевшей спасти его, едва не убитого на Комсомольском проспекте уличными отморозками. И все же, когда мы встречаемся, нас по-прежнему пятеро: Юриной женой стала другая наша одноклассница, Оля, заставившая нас оценить и свою давнюю подружку, тоже Валю и тоже из нашего 9-го «А». Таким образом, одна из немногих позитивных истин, добытых нами с Юрием Михайловичем на протяжении жизни, состоит в том, что наш класс дал стране куда больше хороших женщин, чем можно было предположить, сидя за партой. Это Валя подсказала мне записать Юрину историю, что и было исполнено жарким летом девяносто девятого года посредством диктофона «Сони» и сорока двух дискет на полтора часа каждая. Автор заметно волновался, объясняя свое волнение тем, что никому не рассказывал об этом, даже Ольге. Разве можно записать жизнь? — заметил он при начале наших занятий, и я невольно вспомнил убежденность Толстого, что запись жизни даже самого обыкновенного человека даст читателю пищи больше, чем лучшая шекспировская драма. Вся загвоздка тут в том, что записать человеческую жизнь, по-видимому, действительно невозможно, что, хочется думать, не обесценивает любую попытку сделать это.

Б. Золотарев

1. Контора, где воровали все

Блатная жизнь… Я ничего о ней не знал. Абсолютно ничего. Ну, видел бархошек, братьев-ассирийцев, карманников, они жили в твоем дворе.

Арбат 38/1, подвал во флигеле. Бархошки — кличка: ассирийцы в Москве чистильщиками обуви работали. Среди блатных карманники всегда были в ролях. И налетчики, конечно, и медвежатники, но занятия эти не слишком котировались. Арбатских на зоне знали всего нескольких человек, бархошек в том числе, они были в законе. Потом старший (по-моему, Семен) ссучился, стал торговать наркотой и получил по ушам, вор не имеет права торговать. Он умер в Бутырке лет пять назад.

А со мной вышло так. Работал в НИИ, в общем… вскрылось небольшое хищение, и я имел к нему самое непосредственное отношение.
Плохо то, что этот институт был ящик, а ящики курировали КГБ и спецотдел МВД. Кто бы чего ни сделал: в рожу дал, украл, нашел-потерял – дело попадало в спецотдел, и там смотрели, связано ли оно с производством. Если бытовуха, отправляли в обычный райотдел, в обычную прокуратуру. Но если ты прокрутил что-то, связанное с институтом или заводом (при институте был опытный завод), становились на уши. Ты ведь мог упереть, скажем, какой-нибудь маленький электродвигатель, а он с бортовой антенны спутника… Такого пассажира вел сам спецотдел, и дело попадало в спецсуд, хотя ни в одном кодексе про эти суды не говорилось ни слова. Даже адвокаты были со спецколлегии, кто имел допуск к секретной работе.
Кем я в том НИИ был? Да просто гаврилой. Лаборант. Но у меня были ключи от шкафа с деталями, и я имел право их выписывать. Транзисторы, радиолампы. Вот, представь, подходит ко мне человек: слушай, дома телевизор сломался, выпиши со склада то-то и то-то. Я сопливый пацан, а от меня вроде как взрослый человек зависит… Заполняю требование, начальник подписывает. Его интересовало одно: по профилю это лаборатории или нет. А сколько, в это он не вникал.
Когда я только пришел в лабораторию, то увидел, что тащат все. Тут ты взял на дармовяк, а в магазине это стоит рублей десять-двенадцать. Мы отдавали по два, по три рубля. И потихонечку втянулся. Проблема одна: пронести через проходную… Но, если ничего не оттопыривается, проходишь свободно.
Был у меня в этом институте приятель, тезка, жил у Бородинского моста, помнишь, дом полукруглый? Отец – замминистра, то ли юстиции, то ли, черт его знает, квартира огромная, почти все время пустая, он в основном на даче жил. Юрка знал про мои дела, деньги тратили вместе. Однажды говорит: нашел человечка, готов взять сто штук, сможешь подогнать? А меня как раз знакомят с работником отдела снабжения: солидный мужик, войну прошел. Что ты, говорит, мелочишься, выписываешь десять — двадцать штук?.. Выпиши триста, пятьсот, подпишу тебе любое требование, но, сам понимаешь, делиться надо…
Партия велела – комсомол ответил: есть! Выписываю, получаю на складе и кладу знакомому шоферу в машину. Был такой Володя, сын начальника гаража, с ним мы и сотрудничали. Он знал многих водителей и имел двух-трех постоянных покупателей. Один из ФИАМа, другой с института океанологии, у каждого по несколько директоров магазинов и таких, как мы, добытчиков. Подтаскивали им отовсюду: почтовый ящик 3100, п/я 17(сейчас это Фрязинское НПО «Энергия»), п/я 989…
Ничего особо выдающегося не было, заурядное воровство, можно было весь институт сажать. Один несет кабель, другой две-три коробки ламп. «Для дома, для семьи» – это считалось нормальным. Просто я немножко вылез за рамки.
Тут еще дело в том, как посчитать ущерб. Цены тогда, сам знаешь, были от фонаря. Тот же транзистор П-403 стоил в магазине пятьдесят пять рублей, а реально сдать его можно было за пятерку, больше никто не давал. Институт вообще получал детали по оптовым ценам, транзистор этот стоил, допустим, два рубля. А на суде нам посчитали по пятьдесят пять.
Продолжалось это дело примерно год. Какие-то деньги появились. Пока жили вместе, получку отдавал матери. Семьсот восемьдесят рэ. Потом они с отцом получили квартиру на проспекте Мира. Мы с братом меняем две арбатские комнаты, я попадаю на шоссе Энтузиастов, и пошло-поехало.
Все пропивалось. Знал, что плохо кончу. Но настолько в это дело влез, что было наплевать.

2. Хорошее отношение к лошадям

После я понял, что не заинтересоваться мной не могли, поскольку расход транзисторов в отделе заметно увеличился. Когда работаешь на конкретный заказ, приблизительно известно, сколько чего должно уйти. Я-то думал, может, пронесёт, не знал, что существует система учета.
Однажды вызывают: сидит руководство отдела комплектации, наш начальник лаборатории, этот мой «гусь» из снабжения — всего человек семь, а на столе пачка требований. И везде мои подписи, случалось, я и за начальника лаборатории расписывался. Сортирует он эту пачку: этого нам было не нужно, этого лаборатория не выписывала… И получается во-от такая стопка. Трубниковский, спрашивает, что это? Я гриву опустил. Ты подписывал? — Я. — А куда дел? — Себе взял.
Все! – разговор тут же прекращается. Через час приезжают трое: со спецотдела МВД, парни лет под тридцать, и комитетчик. Этот постарше. Сразу начинают гнать жуть: да мы тебя… сознавайся, куда дел?! — Продал. — Кому? — Не знаю. — Я действительно не знал покупателей.
Отводят меня в отдельный кабинет, с кем-то поговорили по телефону и, видно, решили особо на меня не давить. «Мы хотим тебе помочь, только честно всё расскажи…» Да я, повторяю, не знаю, кому продавал. Посидели. «Ну, ладно, сейчас поедем к нам, там поговорим лучше».
Везут на Огарева. Какой подъезд, не помню, первый этаж, направо. Начальник спецотдела полковник Саксеев. Зашел, посмотрел на меня: «Трубниковский?» Смотрит ласково, велит принести мне чаю. «У тебя ведь товарищ есть…» Понимаю, что намекают на Володю, что им уже всё известно, да и бесполезно отпираться, нас постоянно видели вместе. Значит, нужно поднимать лапки. Есть, говорю. Володю тоже взяли. Он рассказал про всю цепочку, стали трясти остальных.
В принципе первые следователи относились ко мне хорошо. Жалко тебя, пацан, говорили, неудачное сейчас время… Брали они меня в основном лаской. Психологи. Как-никак у тебя такой отец… наш работник, комитетский. Мы своим помогаем…
А потом дело пошло в спецпрокуратуру. Собрали бригаду следователей, даже не московских, один, помню, был из Сибири. Им нужен был большой процесс, как в Нюрнберге. Показать, что не зря хлеб едят, ликвидировали угрозу безопасности страны. И после все они получили повышение.
За институтские наши художества шло мало народу, к нам пристегнули массу других, о которых я вообще ничего не знал. В одну кучу свалили десятки дел. К примеру, зав лабораторией института «Цветметзолото» Арнольд скупал детали, содержащие драгметаллы, сдавал церковникам, те выплавляли и делали крестики. Сюда же приплели начальника цеха типографии «Московская правда», этот гнал запрещенные тогда церковные календари, заодно и художника взяли. И директора больших магазинов были, и кандидаты наук. Судили нас шесть месяцев день в день, шесть месяцев как на работу возили — сорок два человека.
Но даже на Огарева я ещё не понял, что попал. Думал, может, дадут условно, может, на поруки… Меня ведь тогда даже домой отвезли, часов в одиннадцать. «Чего тебе поздно ехать, мы тебя подбросим». А как мне, спрашиваю, завтра?.. «Работай, постараемся тебе помочь, ты же нам помогаешь». Напомогался на свою голову. Да скажи я про большинство тех требований: не мои! — половина бы эпизодов отпала. После, узнал, экспертиза дала заключение, что подписи на требованиях могли быть исполнены кем угодно.
На другой день прихожу на работу. Всё тихо, следователи подъехали часам к двенадцати. Для проформы, говорят, надо обыск сделать, где твой стол? Пошарили, ничего нет. Еще нужно дома у тебя посмотреть. Давай только потихоньку, зайдем как друзья, чайку попьем, понятым водитель будет. Вторым запишем кого-нибудь из наших.
Входим втроем, водитель подниматься не стал. Комната у меня метров четырнадцать, соседи — муж с женой и девочка. Аккуратненько так вошли. Что у меня? – шкаф, диван, занавески… Даже не смотрели. Положено провести обыск, они вроде провели. Потом поехали на Огарева. И что меня обнадежило, во всех протоколах было написано «Допрос свидетеля». Спрашиваю, почему?.. «Стараемся, чтоб тебе легче, ты нам не нужен…»
На третий день сижу у них, уже поздно. Надо бы мне, говорю, ехать… «Погоди немножко». Из кабинета в кабинет походили: «Поехали!» Садимся в машину. Впереди следователь, я сзади, без наручников. Смотрю, куда-то мы едем не туда. Около десяти вечера. Февраль, темно, снег… «Деньги с собой есть?» – спрашивает. Было что-то около трех рублей. «Давай в магазин заскочим». — Зачем? «На пару деньков отвезем тебя на Петровку. Может, день там пробудешь, может, два, начальство велело, так положено… На ужин ты опоздал, возьми с собой чего-нибудь». — Да я не хочу есть. — «Купи-купи! Покурить возьми…» Тормозим у магазина. Беру булочку какую-то, сырок, сигарет. И привозят меня на Петровку 38. Во дворе здание небольшое, завел он меня туда. «Посиди тут пока, я завтра приеду».
Приемная метров пятнадцать. Два бокса, за перегородкой человек в зеленой форме. Записал мои данные и отвел в бокс. Скамеечка маленькая, колени в дверь упираются, стены в черной шубе, шлак с цементом. Проходит, наверно, час, стучу: курить можно? — Кури!
Впитываю звуки, запахи: смесь хлорки, тушеной капусты и холодного табачного дыма – и понимаю, что не выйду. О себе думал меньше всего, пусть что угодно, просто было стыдно. Перед родителями, перед вами всеми… Наконец открывается дверь. Высокий старшина, тощий, заспанный: пойдем! Заводит в комнату, мужчина в белом халате, стетоскоп на груди, стол оцинковкой покрыт. Раздевайся догола! Открой рот, повернись, нагнись, раздвинь ягодицы. Что-то записал. Одевайся! Вещи прошмонали, ремень забрали, шнурки. Часы, документы – всё в пакет, и ушло. Действовал я машинально: стой! – стою, руки назад! – руки назад, вперед! – вперед. Все время ждал команды.
Повели на третий этаж. Переходами, переходами, часовые, камеры, коридоры. И мертвая тишина. «Заходи!» Камера, примерно два на три. На полу дорожка, до середины сплошные нары с подголовником – голые доски. Окно очень высоко, решетка, тусклая лампочка. В углу небольшой бачок, параша. «Можешь спать». Снял пальто, шапку под голову. Было очень тепло. И как-то незаметно я уснул.

3. Витя-Зуй

«Подъем!» По двери бьют ключами. Вскакиваю. «На оправку! Выноси парашу!» Шесть утра. Ведут в туалет. Темные стены, на третьем этаже вообще мрачно, на втором получше, там и камеры большие.
Два дня сижу один. Следователь мой не пришел, никто меня не вызывает. На третий день, в обед, ко мне кидают. Человек лет за пятьдесят: — Привет! — Привет. — Витя. — Юрка. — Курить есть? — Да вот, кури. — Несколько пачек у меня оставалось. Среднего роста, коренастый, облика такого…полурабочего, морщинистое лицо, глаза острые. — Давно сидишь? — Третий день. — За что? – Неприятности по работе… — Ерунда это! — А ты за что? — У меня тоже кражонка… по 144-й.
Я тогда еще не знал статей. Кличка у него была Зуй, Витя-Зуй. Сам я, говорит, не москвич, но в Москве бываю часто. По нескольким моим фразам он тут же понял, что я чертило, никакого отношения к преступному миру не имею и вообще ничего не понимаю – ни за прошлое, ни за настоящее, ни за будущее. Абсолютный черт. Папка-мамка, спрашивает, есть? Как ты с ними? Передачку принесут? — Нормально вроде.
В бытовом отношении Зуй вел себя идеально. Я, к примеру, мог стряхнуть пепел на пол, он никогда. Утром собираюсь на оправку, напутствует: захвати оттуда бумаги! В туалете всегда лежит пачка разнокалиберной бумаги из книг, газет, какие-то выкройки. Приношу бумагу, и тут же Зуй соорудил из неё пепельницу: уголки подогнул, мякиша нажевал, слепил краешки, готово! Служила такая пепельница два-три часа, курили мы много, и она быстро прогорала. Поэтому производство у Зуя было безостановочным. Спички, говорил, экономь, на зоне спичка в лаковых сапожках ходит! Он почти не ругался, мат проскальзывал лишь по конкретным поводам: «Смотри, какая каша хуевая!» или: «Ёб твою мать, менты совсем оборзели!..»
На следующий день открывается кормушка, корпусной выкликает: кто на Тэ? — Я. — Фамилия? — Трубниковский. — Где живешь? — Там-то. — Нет, адрес не такой. А кто тебе мог принести передачу? — Отец, мать… — Фамилия? — Трубниковский Михаил Иванович, Трубниковская Вера Семеновна. — Где живут? – Там-то. – Давай, куда сыпать!
И получаю я свою первую передачу. Сухари ванильные, табак в целлофановом пакете (сигареты, папиросы запрещалось передавать), колбаска порезанная типа «Одесской», яблоки, по-моему, были, печенье. Больше всего мы обрадовались табаку.
Расспрашивал я Зуя про лагеря, про тюрьмы. Первый раз попал он пацаном, еще при Керенском, и две недели мел трамвайные пути. То ли в Питере, то ли в Москве. Был он не шибко разговорчив. Скорее всего, ему просто неинтересно было говорить со мной на эту тему, потому что нюансов я не улавливал и оценить его рассказов не мог. К тому же он знал, что в КПЗ долго не держат, пройдет каких-то семь-десять дней, и мы расстанемся. А куда, спрашиваю, из КПЗ?
- В тюрьму.
- Как – в тюрьму?! – Поскольку меня никуда не вызывали, я начинал верить, что меня отпустят, ведь следователь обещал! — Мне сказали, меня отпустят.
Зуй долго смеялся:
- Парень, никогда не верь ментам! Пойми, ты попал, а раз ты попал, выйдешь ты не скоро. Не знаю твоих дел, но, судя с твоих слов, ты получишь прилично. Потому что у тебя сумма набегает…
- Какая сумма! Мы за копейки в магазины сдавали!
- Это роли не играет, абсолютно никакой. Оценят, что потеряло государство. Если бы ты украл у академика, ты получил бы два-три года, ну, пять. Но ты украл у государства…Может быть, конечно, какую-то скащуху тебе сделают, поскольку ты там лопнул по самое некуда, не плел ничего, ничего не скрывал. Может быть… А так, парень, готовься, если десяткой отделаешься, богу молись! Считай, что в жизни ты что-то нашел.
- Десять лет! – Такого я не ожидал.
- Чудак-человек, чего ты переживаешь, это ж десятка всего!.. Выйдешь, такой же молодой будешь. Главное, никогда не падай духом. И в тюрьме люди есть, люди подскажут, люди научат. Растопырь уши и веди себя как положено. Есть три элементарные вещи, запомни их на всю жизнь. Первое: всегда плати долги. Проиграл ты или занял у кого, никогда не будь должным, не сажай фуфло. С фуфлыжником могут поступить как угодно: от надеть на хуй до убить. Вот ты обещал отдать сегодня, а отдал завтра, уже ты фуфлыжник. Даже если человечек какой-то за тебя заплатит, но тоже не в срок, все равно. Ты навсегда потерял право голоса. Второе: не долбись в попку. И третье: никогда не ходи к куму, рано или поздно это плохо кончится… Никогда ни о чем человека не спрашивай — сочтет нужным, расскажет сам. Станешь лезть в душу, подумает, ты кумовской, засланный. По камерам много таких. Попал к ментам на кукан, они его подсаживают к кому нужно, и он что-то для них подсасывает.
В муровской КПЗ шустрил тогда Лева из Одинцова. Лет шестидесяти пяти, седой, солидный. Легенда у него была — хозяйственник, растратчик. Сам я его не видел, но в лагере некоторые его вспоминали.
В один из дней Витю вызвали, и вернулся он скорчившись:
- Дубасили, суки!
- Витя, как же так… в нашей милиции?!..
- О чем ты говоришь… сам начальник МУРа отоваривал, я этого козла с сороковых знаю, он еще литером был.
Через день нас стало трое. Со слов новичка он был сыном бывшего командующего Московским военным округом Белова, расстрелянного в тридцать девятом. Фамилия его точно была Белов, потому что его при мне вызывали: кто на Бэ? – Я, Белов… Поймали его ночью, когда он снимал с чужой машины колеса для своей «Волги».
- Ты же сказал, что студент, откуда у тебя «Волга»? – хотел я его расколоть.
Он объяснил, что им с матерью дали компенсацию за отца. Однажды, рассказывал, его взяли с валютой. Держали около суток, а потом повезли на Лубянку, к какому-то важному старику. Посмотрел старик на него и говорит: «Только из уважения к памяти твоего отца — пошел вон!» И его отпустили.
Я уши распустил, а Витя на меня поглядывает, мол, слушай-слушай…
Когда в Бутырке я упомянул, что сидел с пассажиром по кличке Зуй, Культяпый – Витька-Чукотский — уважительно заметил, что это известный человек. Я удивился, у Зуя и наколок-то не было, вел он себя нормально, говорил, что любит оперетту, книги. И, насколько я мог судить, был достаточно начитан, хотя интерпретировал прочитанное на жаргоне. «Ну что ты – Зуй! — уважительно повторил Культяпый и уточнил: — Немножко прихрамывал?» Я вспомнил, что Витя всегда снимал на ночь носки, на одной ноге у него пальцев не было совсем, а на другой — одного или двух. Отморозил в свое время. Чукотских и колымских я часто встречал без пальцев. Снимет Зуй носки, разложит аккуратненько, пусть посохнут, говорит, носки должны быть сухими. Позже я имел возможность оценить, как это важно.
В один прекрасный день меня выдергивают: «Кто на Тэ?» — Я, Трубниковский Юрий Михайлович. — «С вещами!» Гадаю, куда, чего? Витя объясняет, что для тюрьмы вроде бы рано, в тюрьму возят позднее, а это часа два дня было. Мы обнялись. Пацан, говорит, не бойся ничего, не пропадешь! Беру пальто, шапку, а корпусной: «Не одевайся, тут недалеко…» — и отводит меня на второй этаж.
В камере я один. Камера большая, человек на пятьдесят, есть, где ходить. Вечером слышу салют, двадцать третье февраля, шестой день моего заключения, а кажется, что прошла вечность. В десять: «Отбой!» Хожу, стены разглядываю, пытаюсь в окно заглянуть, ловлю звуки. И всё думаю, можно ли было всего этого избежать?.. Прихожу к выводу, что нельзя. Удивляюсь, что меня раньше не взяли.
Наконец объявляется мой следователь с Огарева, держится очень дружелюбно. Улыбается: с твоими делами всё разбираюсь… Родителей твоих видел, большой тебе привет, у них всё в порядке. Передачу получил? Это я разрешение дал. Когда кончится, скажешь. «Да уже собственно…» Уходя от Зуя, половину табака я оставил ему. Хотел отдать весь, но он не взял. – «Ну, давай поговорим, как все начиналось…»
Таких допросов на Петровке было два или три. Взяли меня оттуда в первых числах марта. Слышал, как радио у коридорного пропикало полночь, и сразу открывается дверь: «Кто на Тэ?» – хотя в камере я один. – «Я, Трубниковский Юрий Михайлович». — «С вещами!»
Воронок старого типа, сажали в него через заднюю дверь, сейчас дверь сбоку. Слева и справа по два бокса, в центре общее отделение, меня суют туда. И два мента, защищенные от нас решеткой. Из бокса: «Парни, курить есть?» Есть, отвечаю, а как передать? «Отдай менту, передаст». Я менту: там курить просят… «Сейчас приедем, сам отдашь». – «А куда едем?» – «А то ты не знаешь… в тюрьму». – «В какую?» — «В Бутырку».

4. Камера 342

Одиночных боксов в Бутырке почти не было, каждый на пять-десять человек. Рассадили нас по разным и периодически выдергивают. Заводят за перегородочку: один стол, метрах в двух второй, дальше третий. Сидят бабы, по виду лимитчицы. Где родился, где крестился, какая статья, есть ли наколки? «Вообще нет?!»
Ведут к врачу. Сидит мадам, на голове «вшивый домик». «Не подходи близко!» Рожа морщинистая, как из мудей. Стою перед ней голый. Плести про себя можешь что угодно: туберкулез, порок сердца, язва желудка… — записывает всё.
Наступало утро. Как правило, разводит по камерам новая смена. Подъем в шесть, с семи-восьми начинают разводить. Старая смена старается от этой процедуры избавиться, набегается за ночь по этажам.
В каптерке выбираю матрац. Слежавшаяся вата комом проваливается вниз, несешь как авоську. Такая же подушка. И дают наматрасник из мешковины, застиран, вытравлен хлоркой, но чистый. Еще тебе полагается алюминиевая кружка и ложка.
В Бутырке есть большие камеры и есть маленькие, так называемый спец (почему и говорят «сидел на спецу»). Проходим женский коридор, чистота идеальная. Темно-красные полы, опилки с каким-то наполнителем, блестят, словно залитые. Но этот запах: кислого хлеба, капусты, мочи — специфический тюремный запах! Везде он один и тот же: что в деревянной Вологодской пересылке, что в Матросской Тишине, что на Пресне, что в питерских Крестах. К нему быстро привыкаешь, перестаешь замечать. Но когда откуда-то возвращаешься, со следствия ли, с суда, в нос настоящее шибалово. И все равно летишь в свою камеру, как конь в стойло: целый день тебя мотали, возили в этих воронках, где жарко или, наоборот, холодно, курево кончилось, ссать хочется – но вот она, тюрьма! «Командир, быстрее в камеру!» – «Щас-щас, ребятки!» Наконец-то ты дома.
На спецу, в камере 342, сидели двое. Наум Яковлевич Фридман был из ВТО, что-то они там подпольно производили, то ли искусственную замшу, то ли кожу. Ухоженный, интеллигентный, хотя после войны успел побывать на Колыме. Всё сокрушался, что попал снова: я же ученый, я же всё это знаю!.. Второй, Семен, тоже еврей, высокий, здоровый, бывший работник МВД. Уволили его ещё при Сталине, в жидорезку, но уволили, объяснил, не по пятому пункту, просто запил по-черному. В МВД его пропихнул отец, спасая от фронта, а когда выгнали, помог кончить торговый техникум. Стал он каким-то начальником и запалился, кажется, на сухофруктах. Как-то идем на оправку, Фридман подмигивает: «Юра, ты с ним поосторожней…» Проходит дня два, Семен на него кивает: «Ты с этим жидом держи ухо востро, скользкий он какой-то».
В лагере все евреи — жиды, даже блатные. И никакой обиды. Среди воров в законе вообще было много евреев: Первомайский из Ростова, Семен-Жид из Свиблова. Как люди неглупые евреи еще в начале прошлого века и завели институт воров в законе и, как правило, пользовались в зоне уважением, потому что среди них не было стукачей. Хотя во время следствия они на корпоративность плюют. Еврей под следствием и еврей в лагере две разные вещи. Или, возьми, еврей-хозяйственник, умнейший человек, и его соплеменник, который трудится, проще говоря — ворует. Это небо и земля. Но на зоне последнему больше веры. С другой стороны, вспомни историю органов: самые лютые палачи — те же евреи. Если арестовывал Рюмин, то пытал Шварц. А Троцкий?..
Литва, Латвия, Эстония — это немцы. Белорусы — бульбаши, украинцы — хохлы. Всё, что южнее Ростова, любой нерусский — зверь, зверёк. Неважно, кто ты: осетин, карачаевец, грузин, армянин, чеченец. Азия, за исключением, кажется, таджиков, чурки. А ведь среди них есть немало умных тактичных людей. Кстати, звери часто воспитаны лучше нас, хотя хуже образованы. Какое-то есть внутреннее благородство, уважение к старшим.
Скоро нашу компанию пополнил Ваня, рыжий заика с Филей. Вообще-то все мы были стрижены под Котовского, при приемке нулевкой брили голову и лобок. Делали это не менты, а придурки: курточка черная, сверху беленькая, видна грудь в наколках — у кого срок маленький оставляли при тюрьме. Придурок по фене — умный заключенный при дураке начальнике: зав баней, повар, шнырь и прочая тюремно-лагерная обслуга. «Следующий подходи!» Только что этой машинкой брили кому-то яйца, теперь тебе голову.
Ваня прихрамывал, физически очень слабый, нервный тик. Большую часть жизни провел на Колыме, теперь взяли за спекуляцию. Вань, подначиваю его, спикуль, говорят, тоже права голоса не имеет. «Му-у-жичок, а м-м-не не за-а-падло: я ни у кого не о-о-тнимал, я са-а-м за-а-рабатывал».
В тридцать седьмом Ваня был на втором курсе института. Потом расстреляли отца, взяли мать, а через два месяца и его. Судила тройка. Не помню его литерную статью: то ли социально-вредный элемент, то ли социально-опасный… «Ну, Ваня, — улыбается председатель, — сколько же тебе дать?» А Ваня и без того заикается: «Т-т-ты…» — хотел сказать «три», меньше все равно не давали. Председатель смеется: «Вот, сознательный человек. Правильно говоришь: пять! Езжай себе с богом».
Они встретились на Ванинской пересылке, председателя узнали и, как уверял Ваня, вздернули в пять секунд, пикнуть не успел. Может, конечно, легенда, шараболинские восьмерики. Был такой аферюга Шараболин. Когда человек грузит на себя то, чего не делал, говорят: восьмерики плетет. Он на воле бутылки собирал, а наговорит про себя на вышак.
В сорок втором Ване освобождаться, но откладывают «до конца войны». А так как он считался человеком образованным, ставят помощником нормировщика. На прииске это фигура, вокруг него и блатные плясали. В сорок пятом освобождают — без права выезда на материк. Нашел себе, говорит, одну корову, лет на пять меня старше. Вольняшкой была, женой какого-то простенького мента. То ли помер по пьяни, то ли убили. Поженились, ей дают выезд, и я при ней.
Потом Ваня сел еще раз за какую-то мелочь, потом снова, то ли двушечка, то ли трешечка. А теперь посерьезнее, «спекуляция»… Они с бабой платки продавали у Павелецкого вокзала, брали по три рубля, отдавали по четыре. Какая-нибудь солоха отторговала картошкой, домой едет, а тут тебе цветастый платок. В камере хранения держали чемодан, жена торгует, Ваня подносит, смотрит, чтоб мента поблизости не оказалось. «Считай, рублей пять в день, а то и червонец имели. Жили – во! Продадим, моя обязательно бутылку возьмет».
- Вань, — спрашиваю, — а что ж не воруешь?..
- Не-е. Во-первых, старый я, а во-вторых, боюсь. Срок большой, до пяти лет.
- А сейчас сколько, думаешь, дадут?
- К гадалке не ходить, семерик вопрут… Да я чего хочешь на себя возьму, лишь бы бабу отпустили. Она у меня вообще не судимая, хоть всю жизнь с зэками толклась.
За жену Ваня сильно переживал, на этом его менты голыми руками могли взять. А знал он многое. Фили поселок рабочий, кражонки, ножечки. Может, и завербовали его… Хотя вряд ли, совестливый был.
Потом появился Толя Соколов, рабочий овощного магазина в Черкизове. Добродушный малый, но при случае жесткий довольно-таки, до этого пять или семь отсидел: в Омске завод строили, бригадиром был, и что-то у него там не срослось… В Черкизове кантовался на подхвате у знакомого директора овощного магазина. С ментами договориться, быстренько принять товар, вовремя двери закрыть, отрезав очередь, в общем, доверенное лицо. Шестьдесят рублей оклад и триста-четыреста в лапу. По делу он шел один, капусту, что ли, левую завез. «Сдать директора? Он получит семь, а я шесть. Но в Черкизове после не покажись. Сейчас больше тех же шести не дадут, хоть сдохнут, а директор меня всегда обратно возьмет».

5. Оценка по поведению

Нормальная подобралась камера. Все вместе кушали, и тюремную науку я начал проходить здесь, благо, кроме меня и Семена, люди в ней были тертые.
Начинается эта наука с параши. Если на столе лежит хлеб или другая еда, пользоваться парашей не моги. Когда кушаешь вместе, сам съесть можешь только сахар, на день давали два с половиной кусочка, ровно пятнадцать грамм. Хлеб — на всех, неважно, твоя пайка, моя, всё резали кусочками, и каждый рассчитывал, чтоб хватило на обед, на вечер и еще на ночь, на перекус. Перед отбоем мент открывает «кормушку»: чай будете? Старинный медный Фаныч с заваркой, литров на десять. Заварка почти всегда холодная. Но на камеру полагался бачок кипятку, вечером, когда идешь на оправку, по дороге кран с кипятком. Или мент спрашивает: кто сегодня шнырь? — Я! — Ступай за кипятком. А то и сам вызовешься, может, подельника увидишь, может, бабу какую.
В течение дня нельзя просто так подойти и отщипнуть, даже от своей пайки. Ешь только со всеми. В крайнем случае, скажешь: братва, что-то на кишку потянуло, не будете возражать? Бери, грешник! Остальными продуктами не можешь распоряжаться. То есть, если кушаешь не со всеми, а отдельно, бога ради, жри хоть с утра до вечера.
Другое правило: нужно делиться. Мы-то с тобой и без того так воспитаны были. Делиться не хочешь, никто тебе ничего не скажет, но и сам помощи не жди… Единственное, чем нельзя не поделиться, это курево. Вот ты пришел в камеру, у тебя нет ничего, ни передачи, ни ларька, ни денег. Всегда на столе стоит коробка из-под сахара, и в ней махорка. Кто может, периодически подсыпает, но могут не все. Если в камере сорок человек, то ларек в лучшем случае у десяти. Остальные или залетные, или «мой адрес — Советский Союз!» Забрали его с вокзала, нет ни денег, ни родных. Или не хочет засвечивать их, или правда нет никого. Посылки получают и того меньше, в основном москвичи. Редко когда адвокат или менты сообщат в другой город, что сидишь ты там-то, и тебе что-то пошлют. Да ещё пошлют, не зная, что класть, посылку не примут или сактируют половину, или выкинут, потому что запрещено. Те же сигареты, папиросы. Их можешь брать в ларьке. Обычно к суду бережешь пачку «Беломора». Называли ее «Пшеничная». После махорочного дыма закуриваешь «беломорину», и как будто в поле вышел… Если пришел ты откуда-то и у тебя есть приличное курево, обязательно на стол кладешь: угощайтесь, мужики! Лишнего не возьмут. Кто-то выкурит сигаретку, а другой и не подойдет. Значит, чувствует за собой что-то, знает, что не положено ему лапку тянуть. На тебя тоже смотрят, не дернешься ли свою пачку забрать? Потому что никогда ее до конца не выкурят. Даже если человек по жизни гад, быстро понимает, что вести себя нужно так. Иначе могут возникнуть неприятности… Так что куревом с тобой всегда поделятся. Но если знают, что у тебя есть деньги, а ты его в ларьке не заказал, не дадут.
Никто ни у кого ничего не отнимает. Я просидел три года и не только не видел, не слышал про такое. Хотя очень голодно было, посылка раз в шесть месяцев пять кило, все глодали пайку… Разве что придет в камеру махновец какой-нибудь, а там все по первой ходке, может, даже и по второй, но народ слабохарактерный…Воры никогда не отнимали передачу. Другое дело, если ты её проиграл, могут подойти и забрать.
Получил передачу, кладешь на стол. За столом старшим был Толик, никто в это дело не вмешивался. Разложит все: «Та-ак, мужики, вечерком колбаски поедим понемножку. А сейчас попробуем яблочко». В передаче разрешался килограмм фруктов, килограмм лука, чеснок был запрещен. Почему, не знаю, на Пресне разрешали и чеснок. О нем вспоминали, когда кусочек сальца попадался. Хотя сало тоже запрещали. Если приходило в посылке, отдадут, а в передаче нельзя. Сало можно было взять в ларьке. Но на два пятьдесят в месяц сколько его купишь? Взял кусок, а курить? Тебе скажут, вот сало свое и кури…
Мать с отцом быстро принесли передачу, деньги перевели, что-то рублей пятьсот. Денег могут принести хоть миллион, но отоварка на два пятьдесят, по рубль двадцать пять в две недели. Обычно берешь один батон (помнишь, белый по 29 копеек?), пачку маргарина (масло нельзя), колбасу, но только копченую. А где в то время была копченая колбаса?.. Махорка стоила шесть копеек. Возьмешь десять пачек, и что остается? Ну, семь пачек… Еще обязательно плавленый сырок за двенадцать копеек. «Так, ребята, надо зажать миску!» В камере миску не разрешалось держать, сейчас — пожалуйста. Соображаем, какая смена, желательно, чтоб мент ленивый был, реже в глазок заглядывал. «Командир, можно мисочку оставить, у нас тут повидло…» На пачку маргарина два сырка, сырки мелко-мелко крошатся, маргарин мелко-мелко режется. Миску укрепляешь на задних нарах, из газет делаешь факел (одну газету на камеру давали каждый день). И начинаешь все это хозяйство разогревать, помешивая, потом ставишь на окно. К утру получается желтоватого цвета довольно твердая штука. Толик ниткой её размечает, нарезает. Можешь на хлеб мазать или в кашу бросить. Утром давали кашу, в обед суп и кашу, вечером кашу. Обычно перловка, но не крупная, сечка. Овсянка считалась деликатесом. Жиров никаких. Раз в неделю горох. Это праздник. Обычно в четверг Рыбкин день. Суп из камбалы, вообще-то вкусный, наваристый, но запах… и очень много костей. Хорошо если в автоклаве разварятся, но сколько нужно камбалу кипятить, чтоб кости разварились.
Никто тебе никаких правил не преподает, сам наблюдай и делай выводы. Не болтай, не говори лишнего. Ничего не обещай, не хвастайся, зря матом не ругайся. Я человек любопытный, поэтому охотно общался, особенно с Ваней, все-таки человек учился в институте. В отличие от Наума Яковлевича Ваня придерживался воровской идеологии, я, кстати говоря, тоже, буквально с первых дней как что-то стал понимать. У воров была масса ограничений, лично меня как фраера некоторые из них не касались: мог работать и мастером, и бригадиром, и нарядчиком, и зав столовой — кем угодно. Но если я бригадир, то обязан думать о всей бригаде, а не только о друзьях. Второе: нельзя за работу бить. Вот все пашут, а он повернулся и пошел. Ты не можешь его ударить. Ищи другой повод дать по зубам: что он на тебя огрызнулся или послал. Если не дашь, тебя не поймут, подумают, значит, он про тебя что-то знает, или ты сам за собой вину чувствуешь, или побаиваешься.
Когда человек с этапа, нельзя наезжать на него по работе сразу, иначе сломается. Это идеология выживания. Ещё воры говорили: «Нельзя за деньги убивать». Ты можешь убить врага, убить блядь, мента (и то если он мешает тебе свалить), но отнимать у человека жизнь за деньги нельзя. И нельзя насиловать. Менты не наказали, мы накажем, особенно за детей. Я видел в Бутырке одного бывшего журналюгу, который насиловал мальчиков и заразил сифилисом. Помню, как его водили на суд. От отдельного бокса до воронка его три-четыре мента сопровождали, чтоб по дороге кто-нибудь не пырнул. По статье ему полагалось до семи лет. Но разве он столько проживет! В лучшем случае дотянет до зоны. Всё, привет, миленький! Убьют и дело возбуждать не станут.
Или вот Толик-Лупатый, хаты шелушил…. Однажды забрались, и входит хозяйка. То ли забыли дверь закрыть, то ли специально не закрыли. «Пардон, мадам, пардон! Не волнуйтесь, мы уходим…» И быстренько соскочили. Другой бы дал по башке, связал ласты и затолкал в ванну. Но за это могли спросить: «Ты что, Лупатый, творишь? Ты же разбойник, какой ты вор! Из-за таких, как ты, народ звереет, суды по самые яйца вкатывают, нам оно надо?»
Нормальный вор, если видит молодого парня, говорит с ним примерно так: «Ладно, я идиот, я воровал, я сел. Меня уже не исправишь, работать я никогда не буду. Но ты молодой, здоровый, зачем тебе тюрьма! Папка-мамка есть, учился бы, кончил бы что-нибудь». Или поинтересуется: «За что сидишь?» — «206-я…» («хулиганка» — подрался, подрезал кого-то). – «Мозгов у тебя, парень, нет. На хуй ты дерешься? Теперь пять лет будешь вагоны грузить». Конечно, по 206-й можно попасть и случайно. Но если человек третий, четвертый раз с ней идет, значит, это у него в крови: обидеть, ударить, оскорбить. И место его под нарами.
Геннадий, мой брат, мне часто говорит: ты ненормальный человек, тебя нужно лечить, потому что ты считаешь, что можно красть! Конечно, можно, отвечаю. А наша эта шобла что делает: не крадет разве? Все эти приватизаторы-депутаты, сенаторы-губернаторы, мэры, зурабовы разные. Украсть это в порядке вещей, это свойственно человеческой натуре, полмира так живет. Но ни один грабитель, ни один штопорило (а это разбой, то есть — с применением оружия), будь у него метла как у Клемансо, не мог быть вором в законе. Потому что нельзя у человека отнимать. Отнял, бог с тобой, но в решении серьезных вопросов, прости, ты не участвуешь.
Как говорили о себе коммунисты, вор — это не столько права, сколько обязанности, хотя у коммунистов, особенно козырных, никаких обязанностей не было, жили по принципу «я и моя кишка». Так в лагерях суки жили, он только еще идет в столовую, а уже повар знает, что ему нужно положить получше. Не уважил — по башке. Без крайности вор этого себе никогда не позволит, ему наливают то, что всем. Если считает нужным, где-то чем-то его подогреют, но втихую, не при всех… Не было честных коммунистов, не было искренних. «Мы не знали, мы верили!» Ты что — дебил безмозглый? Не видел, что творится вокруг? Когда у тебя полдома арестовывали, во что ты верил? Я думал, «Архипелаг Гулаг» взорвет страну. А никто не пошевелился. Упустили момент, когда надо было судить эту публику. Не за идеологию, там у них все в порядке, там царствие небесное, это невозможно осудить. За практику. Собрать общественный суд, сказать: ребята, вот факты! Бумаги не хватит всё перечислить.
У воров порядки более жесткие, чем у коммунистов, тут выговоров нет. Или нож, или получи по ушам. Да и на хуй обували. Скажем, он проиграл фраеру, а свидетелей нет. «Так! – говорит: — Не я тебе, а ты мне должен». Рано или поздно это становилось известно. Когда такое палево случалось, собирался сходняк, и в три секунды все решалось. В лучшем случае — это хуй. Чаще нож, если не успел убежать. Бросят его, козла, фраерам, делайте с ним, что хотите!
Я не идеализирую воров. На Колыме, в Норильске, в чукотских лагерях они сильно грешили, выжить там можно было только за чужой счет. Ваня много рассказывал про воровской беспредел, который видел своими глазами. Поэтому к колымским отношение и сегодня неважное, обычно блатные скрывают, что сидели там. Потому что его могут спросить: а кем ты там был, почему тебя там бляди не убили, медведь голодом не заморил?

6. «Крыса»

Обычно днем в камерах спят, активная жизнь начинается ночью. Но в Бутырке тогда спать днем запрещалось, только после отбоя. Остальное время сиди или ходи по камере, если есть где ходить. Газетой прикрылся, уже стучат в дверь: «Не спать, не спать!» Раз скажет, два… А на третий отводит в крохотный бокс, где место только стоять. Я в общей сложности месяца два простоял. Спать хочется, знаешь… Если в обед посадили, три часа стоишь, в шесть у ментов смена. Если посадили утром, могут и на прогулку не выпустить, весь день кукуешь.
В камере невольно сближаешься с людьми, знаешь про каждого, кем был, кто и что у него дома. Скоро я мог рассказать в подробностях биографию Наума Яковлевича, включая рождение сына и его успеваемость в школе. Были случаи, когда информация на соседа поступала даже из другого корпуса. «Такой-то у вас?» – кричат. — «У нас!» — «Он козёл, он сдал, он раскололся. Бейте его!» Это отнюдь не означало приговора. В отношения между подельниками никто никогда не лезет. Потому что на самом деле всё может оказаться наоборот, и тому, с кем живёшь рядом, хочется доверять больше.
В Москве тогда шел крупный процесс над судьями-взяточниками, и нас уплотнили тремя его фигурантами. Собственно судьей из них был один, Беляков, двое других – заседатели. Кого больше всего ненавидят зэки? Продажного судью и продажного мента. Но Беляков был на протезе, и я уступил ему свои нары, перебрался с матрасиком на пол.
Однажды я в очередной раз был шнырем и, пока остальные собирались на оправку, должен был успеть отнести парашу. Медлить с этим было нельзя, поскольку в уборной с единственным очком всегда возникала очередь. Донёс, вылил, сполоснул и тут только обнаружил, что забыл полотенце, всегда его вешал на шею. «Дуй быстренько назад, — разрешил мент, — вон твои ещё только подтягиваются».
Тапочки и устланная в коридоре дорожка сделали мое возвращение в камеру не слышным для задержавшегося в ней Белякова, хотя дверь камеры оставалась открытой. Я застал его на коленях перед столом, в котором хранились продукты. Все мы знали, кто из нас чем богат, знали и то, что судья сидит на подсосе, а, следовательно, не может иметь кускового сахара, выпавшего у него из рук при моем появлении. Налицо был факт крысятничества, воровства у своих, карающегося в тюрьме беспощадно. Как он заверещал! «Я тебя умоляю! Я тебя прошу!.. не говори никому!..» Протез не позволял ему быстро встать, и Беляков смотрел на меня снизу вверх. Мне стало стыдно. «Не беспокойтесь… я не скажу». По-моему, я даже покраснел, как будто в чем виноват. Отчасти я и был виноват, потому что, несмотря на его протез, должен был тут же дать ему по башке. «Что ж ты не дал?.. – могли спросить ребята. — Ты же видел, что крыса». На это, правда, можно было ответить так: я передачу не получал, там ничего моего нет, ваши харчи, вы и разбирайтесь. «Я тебя умоляю!» – Беляков чуть не хватал меня за ноги. «Не скажу…»
Во второй половине дня его вызвали к адвокату, а у меня в наказание за либерализм разболелся зуб. «Отбой!» Не нахожу себе места, ворочаюсь на полу, и тут появляется Беляков. — Что с тобой? – Зубы… — Погоди…сейчас… Садится, снимает протез и из-под фетровой заглушки, куда вставляет культю, достает «четвертинку». Выпили её на двоих, и зуб мой прошел. Правда, с отвычки развезло, разве что не блевал.

7. Майор Подрез

Не беда, когда тебя из камеры дергают и говорят: «Слегка!» – Кто на Тэ? – Я, Трубниковский Юрий Михайлович. – «Слегка!» (без вещей то есть). Значит, на следствие или к адвокату. Или, если чего-то накуролесил, могут отвести к дежурному офицеру.
Был со мной случай, во время прогулки сцепился с ментами. Вообще-то я не часто ходил на прогулку. Или холодно, или дождь, или настроения нет. Но на спецу ты не имеешь права остаться в камере один, тогда говорят — оставайтесь двое. Одного в камере не оставляют, потому что были случаи, когда человек в камере оставался и вздергивался. Или вены себе вскроет… Не идешь на прогулку — пожалуйте в бокс. Можешь простоять там не только час, что гуляют, а до конца смены, пока про тебя не вспомнят.
А из большой камеры на прогулку можно не ходить, из семидесяти человек гуляют всего человек тридцать. Почему? На улице холодно, а человека взяли в майке. Бывало, мужиков из КПЗ привозили в женских пальто, женских кофточках, особенно бомжей. У него нет ничего, в воронке голого не повезешь, вот и кидают ему, что под рукой оказалось.
Тогда получилось так: прогулка кончилась, надо было уходить со двора. До нас гуляло человек сто, нахаркано, наплёвано, особенно по углам. Мент дверь открывает, я ближним стою. Швыряет мне метлу: «Уберёшь тут всё!» В принципе убирать положено местным, тем, кто уже отбывает срок. Слово за слово, менты мне крутят руки, отводят к дежурному, и тот выписывает семь суток карцера. Перед отбоем дверь камеры открывается: «Кто на «Тэ» — «Я…» – «Слегка! На семь суток. Распишись».
Во дворе тюрьмы две башни, левая – Пугачёвская, я в обеих успел посидеть. В центре каждой винтовая лестница, на этажах нарезаны по три-четыре крохотных камеры-утюжка. Стены под метр толщиной, бетонный пенёк, к которому крепится койка, рядом столик величиной с книжку. Ходить негде, яркая лампа не гаснет вообще, через день хлеб и вода. Сядешь на пенёк и положишь на столик локти.
А другой раз вышло из-за той сырно-маргариновой штуки, которую мы в кашу добавляли. На ужин редко, обычно на завтрак. Собственно, само это дело мы к тому времени съели, а маргарин оставался, и что-то было жарко, мы его между рамами стали класть — до окна, встав на нарчики, достанешь рукой. Однажды приходим с прогулки, а в камере был шмон, и весь наш маргарин на полу, растекся уже от жары. И я развязался: «Только мразь последняя могла это сделать!» Голос у меня, дай бог, слышно было в коридоре. Входит майор Подрез, замом был по режиму. Я его много раз видел, потому что, когда выводили в коридор шмонать, он обычно поодаль наблюдал. Очень жесткий мужик, хотя корректный. Подтянутый, подстрижен хорошо, ботиночки блестят: «Между рамами не положено». — «Так переложите на стол, накажите нас. А на пол-то зачем! И так голодом морите!»
Через пару часов приходят: «Слегка!». Предлагают расписаться за пять суток.
Этот Подрез часто по тюремному радио выступал. «Внимание заключенных! Вор по кличке Хохол и вор по кличке Ляма встали на путь исправления, в чем дали подписку. Завтра мы их освобождаем. Я, майор Подрез, зачитываю вам обращение вора по кличке Хохол».
Проходит, наверное, год, я сидел в другой камере, тоже на спецу, только совсем крохотная. Появляется старичок. Лет под семьдесят, сухощавенький такой, сутуленький, какие-то хозяйственные делишки. Фамилия Фейтлихер. Фейтлихер Мирон Ильич. То ли немецкая фамилия, то ли еврейская, не знаю. Говорил, что во время Гражданской войны был комиссаром у Щорса, а тот, как ты знаешь, бандит натуральнейший. Однажды Мирона Ильича выдергивают: «Кто на «Фэ»?» Возвращается через час, глазки блестят, и под большим секретом рассказывает… Подрез вызывал знакомиться, как в общем-то Режиму положено. Просматривает его дело: «Кем вы, Мирон Ильич, на последней войне были?» — «Командир полка связи». — «А не помните, в сорок четвертом году был у вас командир взвода сержант Подрез?..» — «Нет, не помню…» — «Это я был… Напишите жене, чтобы принесла вам передачу». — «Я уже получил передачу». (Тогда раз в полгода полагалось). — «Это неважно. Пишите, — дает ему открытку, — сегодня же отправлю. Напишите, что вы хотели бы, не стесняйтесь».
И приперли Мирону Ильичу передачу килограмм на пятнадцать. Варенье домашнее, какие-то консервы (стеклянные и железные банки запрещались, перекладывали в полиэтиленовые), конфеты, фрукты. Как начали сгружать!.. Называется, Подрез пустил слезу. Слеза крокодила, когда он кушает козленка. Может, человек тащился от этого. Может, грехи хотел замолить.
Последний раз я видел его уже на свободе. Недалеко от работы, на Бакунинской, был единственный автомобильный магазин. А рядышком, метрах в двадцати, пивнушка, в обед мы часто в неё ходили. Пиво – дерьмо, моча кошачья, я его не пил, но вроде как общак, некрасиво не пойти…Один раз стоим на улице, тут такой двор, и въезжает черная «Волга». Выходит Подрез в полковничьей папахе, медленно идет мимо нас в автомагазин. Я его сразу узнал, слышал, что он стал начальником Бутырки.

8. Один на льдине

Так что и «Слегка!» бывает не очень легко. Но хуже, когда объявляют: «С вещами!» Сердце обрывается — значит, в другую камеру. Как из дома выдергивают. Все тебя обнимают, каждый старается что-то сунуть из продуктов. Курево последнее начинают делить, спички. «Бери-бери, неизвестно, что там за публика…» Правильно Пугачева поет: «Расставанье – маленькая смерть». А уж такое расставанье…
Зачем бросают из камеры в камеру? Чтоб ты не обжился, чтоб хуже тебе было. Приходишь в новый адрес, и дня три-четыре просто невмоготу. Но постепенно любая хата становится родной. За три года я сменил около пятнадцати камер, даже во время суда гоняли с места на место.
Но и в самой хорошей камере, в той же 342-й, в конце концов, понимаешь, что в сущности всем здесь глубоко безразличен. Поначалу я искал симпатию к себе даже в следователе. Сидишь перед ним целый день голодный, курить нечего, второй год ни родителей, ни друзей не видишь, статья твоя тянет на расстрел, не может, думаешь, человек не сопереживать. Тем более — смотрит с сочувствием, не давит, будто вместе с тобой ищет лучший для тебя вариант. Но заходит коллега из соседнего кабинета: какие-то предлагает сапоги для жены, где-то они собираются вечером лизнуть… — и он про тебя тут же забыл. Ты для него материал, вроде металлической болванки у токаря. Человек находится на производстве, и его «сочувствие» — что у работяги заточка резца. Завтра сдохнешь, он о тебе и не вспомнит.
Говорят, есть адвокаты, которые действительно сопереживают. Может быть, но я не особо в это верю. Просто не потянет человек, глубины ему не хватит, нервных клеток, чтоб сопереживать каждому. Адвокат тот же артист, он и всплакнет с тобой, но выйдет на улицу, отряхнется, расправит крылышки и полетел по своим делам.
Во время следствия я понял, что на этой льдине один. Эту уверенность не поколебало и свидание с родителями. «Я всё время с тобой, ты не волнуйся», — повторяла мать. А отец все твердил: «Юрочка, Юрочка, я постараюсь, я веду переговоры…» Смотрел на меня так, как будто у меня рак и жить мне осталось три дня. Я привык видеть его решительным, властным, все-таки не просто полковник, а комитетчик… Безвольный, растерянный взгляд, и это постоянное «Юрочка, Юрочка…» Не помню, чтобы когда-нибудь он меня так называл, может быть, совсем маленького. «Ты не бойся, мы все сделаем…» — «Не надо, папа, успокойся, мне перед тобой стыдно». Хотел сказать, что стыдно мне за него.
Оба они сильно постарели. Увижу ли их ещё раз? Парень, сказал я себе, надейся только на себя. Да, у тебя есть родители, брат, отличившийся на государственной границе в боевой и политической подготовке. Но защитить тебя они не смогут, и чем меньше они будут думать о тебе, тем будет лучше не только для них, но и для тебя. Если сам за себя не постоишь, ты не выживешь, о тебя будут вытирать ноги.
Вскоре к нам кинули бывшего майора. Лет под сорок, на покойного Леонова похож, крепенький такой колобок. На гражданке стал заместителем директора гранитного комбината, хлебное место, памятники делали. По пьяни грохнул жену, но был уверен, что друзья отмажут, и больше шести лет ему не дадут. В камере чистота – я опять шнырем был, прибрался на совесть, а он то и дело отхаркивается и пару раз плюнул на пол. «Сделай пакетик, — говорю, — туда и плюй». А у него, видно, натура такая, свинья свиньей, или всё-таки нервничал. И я психанул: «Ах ты, пидер!» Как дал ему в ебло. Со всего маху въехал, зуб или два вышиб. Резкий такой удар получился, хотя я сидел уже порядочно и начинал доходить: при росте сто восемьдесят весил сорок пять килограмм, весь в желтых пятнах. Толик на него сзади прыгнул, подключился Семен, втроем дубасили. К чести его скажу, он не побежал, не стал колотить в дверь. На другой день подходит: «Пацан, я вообще-то не прав был. Правильно ты вмазал, у меня обиды нет никакой».
Ты ведь помнишь меня по школе, по двору: к людям я всегда хорошо относился. Да и все мы, арбатские ребята, так относились, по крайней мере, большинство. Очень мягкий был, неудобно было что-то сказать за себя. Тюрьма быстро перевоспитывала: никогда ни в чем никому не уступай! После первой судимости вышел волком, пальцем не тронь. Натуральный волчара.

9. Бутырская стоматология

Снова разболелся зуб. Бился как ведьма на шабаше, стену карябал, вот такая щека, глаз отек. А лепила ходит через день. Еле его дождался, зубная боль, говорю, запиши к врачу. Наконец вызывают. Во дворе больничка двухэтажная, и в ней зубной кабинет.
Врач стриженый, в тюремной шкурке. Рожа подтянутая, какой-то весь неприятный. Я слыхал, что есть здесь зубник-целочник, шесть лет за изнасилование дали и оставили при больничке. Сажусь в кресло. «Анестезии нет, как хочешь…» — «Давай».
Перебирает он щипцы, а я в полуобморочном состоянии вцепился в кресло, и на носу уже капля висит, боюсь я этих дел страшно. Раз пять он пристраивал щипцы, но те всё соскальзывали. Берёт другие и начинает зуб раскачивать. Я ору, он на меня матом, щипцы срываются и пронзают мне щёку. Кровь в плевательницу льется ручьём (шрам до сих пор остался), и эту плевательницу я надеваю ему на голову. Начинается полоскалово, каталка с инструментами летит в сторону, звон разбитого стекла, кресло падает… Только бы, думаю, добраться до его глаза, я ему его выну!
Вбегают менты, заламывают руки, волокут, суставы хрустят. Мне бы теперь хоть мента какого зацепить, пусть убивают! Проволакивают меня ласточкой до половины зала, справа и слева боксы, а впереди вижу женские ноги и халат. «В чем дело?» — «Вот… разбушевался». — «Немедленно отпустите!» Меня ставят на ноги, но за руки продолжают держать. Рожа разбита, кровь, слезы, но неожиданно вижу перед собой нормальное женское лицо. Лет сорок пять, светлые волосы, почти без косметики, внимательный взгляд. «Что случилось?» — «Сами видите, что случилось… Заморозки нет, щеку порвал…» А про себя думаю: сейчас она уйдет, и меня станут колотить. Не по лицу — по почкам, по печени, дорогой уже принимались. В перспективе новое следствие, за сопротивление работникам тюрьмы. Она: «Отведите его в бокс!» То ли майор была, то ли подполковник, главный врач или главный хирург, не помню.
Сижу в боксе минут двадцать, кровь капает, платка нет. Приходит другой мент, выводит. В зале всё убрано, и стоит моя спасительница. «Ну, вы успокоились? Выпейте». Протягивает мензурку, какие-то капли, мятой отдают. «Сейчас врач подойдёт». Я дёрнулся. «Не бойтесь, не тот. Мы сто раз говорили, его нельзя было здесь оставлять…»
Стоматологом оказалась доброжелательная полненькая особа. Ведет меня в кабинет, усаживает, набирает шприц и делает целых два укола. «Такой молодой, за что вы?.. – Пока не подействовала заморозка, в нескольких словах рассказываю. — Ничего страшного. Вы же никого не убили, не изнасиловали». И тут боль меня отпускает. Стало казаться, что и менты не тронут, так оно, кстати говоря, и вышло… Первый раз за много месяцев со мной поговорили по-человечески, и я растаял, не почувствовал, как вырвали зуб. «Посидите немножко. Вот вам две таблеточки. Только не пейте сразу. Если будет болеть, примите на ночь».

10. «Не для себя – для общества»

Следствие шло года полтора, ещё месяца три закрывали дело. Закрыли, должен прочесть все сто с лишним томов. Ведут в спецчасть, там кабинетов куча, и приходит адвокат. Немолодая тетка Анна Васильевна: «Здравствуйте. Со мной договорились ваши родители, буду вас защищать». Оказалось, бывший член Верховного суда, отец расстарался. «Зачем мне адвокат, я во всем сознался…» — «Ну что вы! Вы такой молодой, будем отбиваться вместе».
В комнате нас три-четыре бедолаги, каждый за отдельным столом со своим адвокатом, обязательно следователь присутствует, а то и два. Том прочёл, распишись… Мне было интересно не то, что касалось меня лично, про себя я всё знал. За это время набрался опыта, понял, что меня кололи большие умельцы, но убедиться, что при этом они элементарно обманывали, не ожидал. Скажем, по такому-то эпизоду обвинительное заключение ссылается на показания моих подельников. Нахожу эти показания, в них про меня вообще ни слова.
Есть такая Маринина, детективы сочиняет, часто выступает по телевизору. Какой она юрист, не знаю, но с точки зрения жизни книги её бред. Ладно, флаг ей в руки, она ни у кого не отнимает, она зарабатывает. Как-то Новоженов, он очень мне симпатичен, её спрашивает: приемлем ли в практике следователя обман? «А как же? – отвечает. — Какая цель стоит перед следователем? Раскрыть преступление. Для достижения этой цели все средства хороши, кроме запрещенных законом. Иногда идем и на обман, но, главное, преступник изобличен! И делает это следователь не для себя, а для общества».
А после: «Суд считает, что данный эпизод подтверждается показаниями такого-то и такого-то и другими материалами дела». (Раньше вообще писали так: руководствуясь законом и социалистическим правосознанием — неслабая, согласись, формулировка.) Куда бы ты потом не обращался, кто станет искать, что написано в двадцать седьмом или пятьдесят девятом томе? На деле гриф «Секретно», никакая «общественность», никакая пресса к нему не подступятся. Всё решается между своими, как у воров-законников: спецпрокуратура, спецсуд, спецколлегия Верховного суда. Сидят там пять человек, корешатся друг с другом годами: «Это ты ему пятнашку вкатал?» – «А что?» – «Жалуется козел… Ладно, отпишу, что все в ажуре». И отвечают тебе: оснований для пересмотра приговора не выявлено.
Вот так они с нами поступали. Многие им доверились и получили по полной. Из всех одна только Милка, зав секцией магазина «Динамо», отрулила. Её вместе с мужем Виталиком взяли, дочка у них маленькая оставалась, годик что ли, и садиться мамке было никак нельзя. Упиралась, аж рога трещали. Ей подельник на очной ставке: «Я же лично вам лампы сдавал!» – «Первый раз вас вижу, ничего у вас не брала». Плакала, рыдала, сопли жевала. Следователь всякое терпение потерял: «Мы тебя упечем, дочь никогда не увидишь!» — «Что хотите делайте, не брала». Виталик сознался, она нет, и вышла из зала суда. А тот поехал в лагерь. Недаром в тюрьме смеются: сознаешься – легче будет, не сознаешься – не будет ничего. Хотя, кроме Милки, был ещё Юра Певзнер, заведовал радиоотделом в Петровском Пассаже, и числился за ним единственный эпизод: кто-то показал, что сбывал детали ему. Юра в несознанку: «Ничего от него не принимал», а у обвинения свидетелей больше нет. Все равно дали шесть лет – руководствуясь социалистическим правосознанием? Отсидел и свалил в Израиль: «В гробу я эту страну видел. Тут жить нельзя».
Вообще же существовала лишь одна категория несознающихся — нигде, никогда и ни в чем: те же воры в законе. Они или не давали показаний, или отрицали даже самые очевидные факты. Помнишь, в «Кондуите и Швамбрании» Оська жаловался, что его укусила деревянная лошадка. Ему всей семьей объясняли, что деревянная лошадка не может укусить. – «А вот меня укусила!»
Умные люди говорили: «Сознаться никогда не поздно». Очень выгодным считалось сознаться в суде. «Граждане судьи! На следствии я не сознавался потому, что следователи не видели во мне человека. Вы его увидели, я раскаиваюсь и расскажу вам всё». Судья, может, и не покажет виду, но в душе у него помягчает. Глядишь, вместо червончика выпишет восьмерик.
Часто бывает полезным не сознаваться, пока не прочтешь дело: ничего лишнего не ляпнешь, никого не подведешь. Опять же читаешь дело с адвокатом, тот подскажет, от чего и как можно попробовать отъехать.

***

Следующая глава >>

Комментарии закрыты.