Из жизни особо опасного рецидивиста, 11-20 главы

11. Суд

Судили нас в клубе Серафимовича у Тишинского рынка. Процесс закрытый, не пустили ни знакомых, ни родственников, хотя секретного там близко ничего не было. Суд на сцене, как президиум торжественного собрания, слева у сцены эксперты, справа с десяток адвокатов. Четыре первых ряда пустые, за ними по центру рассадили нас, вокруг менты. «Трубниковский, признаете вы себя виновным?» — «Полностью». Судья, резкий мужик, два прокурора. Один, по надзору за следствием, знал нас всех, фамилия Тихий, другой — женщина-майор. Случалось, заседание кончилось, а в воронок сажают по пять-шесть человек. Даже если подгонят три-четыре машины, всех сразу не увезут. Лето жаркое, сидишь с конвоем до десяти вечера как в бане, и пару раз заходил этот Тихий. «Ну, как там в тюрьме? Наверно, жарко?» — «Да не холодно…»
Я не держал на него зла, у человека такая работа. На ментов по началу пыхтел, потом тоже перестал. Уже на свободе, когда ездил в Брянск, на Киевском вокзале несколько раз встречал своих бывших лагерных начальников, замов по режиму, отрядных. Среди них было много украинцев, Киевский вокзал родное для них направление. «Простите, — подойдешь: — вы не оттуда?» Он в штатском, рядом жена, ребенок. «А что?» – «Моя фамилия Трубниковский… Может, помните?» — «Как же, как же!..» Нормально поговорим: повысили его — не повысили, как поживает такой-то?
У меня к ментам претензий нет: раз я накуролесил, меня и должны мучить. Я нормально к этому отношусь, я абсолютно виноват, у меня так сложилась жизнь. Должен мерзнуть, должен голодать. Но я не негодяй, не подлец. В жизни сделал для некоторых много хорошего, от хуя спас не одного человека, от ножа, от палок, от поленьев, когда его должны были дубасить и поломать всё. Когда у меня немножко появился авторитет, и я мог повлиять на ситуацию, я всегда старался помочь. Но иногда бывал совершенно безжалостным и сам колотил. Может, кто-то и умер. Даже наверняка.
Некоторые из нас к суду готовились капитально, возили с собой папки с записями, конспектировали. Я ничего не возил, память хорошая. К тому же не собирался ничего оспаривать, был в полной сознанке. Да и все почти сознались, отдельные эпизоды кое-кто, правда, отрицал. У человека статья девяносто три-прим (от восьми лет до расстрела), а он хочет соскочить на девяносто вторую, где полегче. Мало кому это удалось — менты умные ребята, с тех пор, если я их и не зауважал, то отношусь к ним серьезно. Есть такая лагерная песня с припевом «В тиски железные зажмем мы мусоров. » Пойте, пойте! Пока что не мы их, а они нас… Как заметил однажды на разводе зам. по режиму, кликуха Мальчик, услыхав в свой адрес «пидер!»: «Интересно у вас получается: я вас имею, и я же ещё пидер!»
В суд нам возили обеды в термосах. У каждого при себе мешочек с хлебной пайкой, куском селедки и покурить. Когда везут и туда, и обратно, почти не шмонают. Так, для фартяка, похлопают тебя: «Иди!». Зная это, я один раз пронес в камеру большой кусок дури. Был такой Боря-Труба. «Маляву перекинуть сможешь?» — спрашивает. — «Если адвокатшу уболтаю». В перерыве суда подходит Анна Васильевна. «Здесь адресочек… — передаю ей записку. — Очень вас прошу, отправьте, пожалуйста». Что в записке, кроме адреса, я не в курсе, Труба сказал, что просит корешей, чтоб подогнали ему курнуть: «Если чужой прочтёт, всё равно не врубится…» С моих слов он знал, что нас водят в один и тот же сортир на три кабинки. Сорок гавриков сразу не поведешь, водили по пятеркам, и на каждого свой мент. Но все они не заходили, обычно — один, два, и те в дверях остаются. Делай, что хочешь, только дверь кабинки не закрывай. «Отправили?» — спрашиваю Анну Васильевну на другой день. «Отправила. Но нам это запрещено, давайте обходиться без этого…»
«Если вчера отправила, послезавтра должно быть, — обрадовался Труба. — В среднюю кабинку иди…» Кусок дури, грамм на двести-двести пятьдесят, лежал на полу за унитазом. Вообще-то там не то что совсем уж чисто, корзинка стояла для бумаг, но полы протерты.
Выскребаю из пайки мякиш и заряжаю, остается выровнять. Пайка – почти полбуханки черного, но, если приглядеться, видно, что место не пористое. Поэтому прибегаю к помощи селедки. На завтрак в Бутырке давали кашу и кусок селедки от головы или от хвоста, кто что с подносика ухватит. Я её никогда не ел, даже в руки не брал. Запах от неё, а в камере рук не вымоешь. Но в те дни стал возить селедку с собой. Паечку зарядил, извозюкал селедкой, селедка с кишками, на улице жара, вонь от моего мешка страшная…
Тогда, ещё в следственной камере, я первый раз и попробовал дурь.

12. Пересыльная вольница

Я понимал, что мало мне не дадут. Но в глубине души надеялся: может быть, шесть… Менты вроде неплохо относились, следователи. Ну, восемь, ну, в крайнем случае, десятка, как пророчил Зуй. Читают приговор: «Трубниковсковского Юрия Михайловича – к пятнадцати годам колонии усиленного режима…» Из всех, проходивших по делу, пятнадцать дали мне одному, остальным — самое большее двенадцать. Володьке восемь, Юрке шесть. Если бы случилось наоборот, я бы, наверно, умер.
До шестьдесят первого года действовал старый кодекс, не предусматривавший режимы наказания. Фактически же существовали режим общий и строгий. Как правило, человек шел на общий, строгий давали в основном врагам народа. Были, правда, так называемые БУРы (бараки усиленного режима) и соответственно – ЗУРы (зоны усиленного режима) или терники, где контингент с номерами, каторжане. В новом кодексе сделали четыре вида отбывания наказаний: общий, усиленный, строгий и особый. Если первая судимость, но за тяжкое, попадаешь не на общий, а на усиленный, вторая – на строгий. Мне дали усиленный, потому что срок большой и статья тяжелая.
Насчет Милки я, конечно, погорячился, что ушла из зала суда. Это не американское кино: даже оправданного человека сажают в воронок и отвозят в тюрьму. Идет в камеру, забирает свои вещи, сдает казенные, потом спецчасть. «Здесь распишись, здесь …» Что его врач осмотрел, что побоев нет, и претензий не имеет.
Приговор вынесли в первых числах августа и перевезли в пересылку на Красную Пресню, где обычно ожидаешь кассацию. Есть там специальные кассационные камеры, их я тоже штук десять сменил. Грязь, к зиме от мороза полопались трубы, канализация не работает, и на оправку водят в громадный общий сортир. Вода по щиколотку, на кирпичах мостки из досок, кругом дерьмо плавает, справляйся как ухитришься, хоть прямо в воду… Зато по сравнению с Бутыркой вольница. Лежи на нарах хоть двадцать четыре часа в сутки. Ни матрасов, ни подушек. Есть пальтишко, подстелешь, есть чем накрыться, накроешься. Нет, так лежи, клопы огромадные. Жизнь бьёт ключом сутки напролет. Никому дела нет, спишь ты, не спишь, читаешь, в карты играешь. В каждой камере шахматы — оставаться чемпионами мира нам сам бог велел. И менты куда проще, чем в Бутырке, никакой лютости, и публика интереснее: люди приходят из Подмосковья, из Питера, есть у них там больница имени доктора Гааза, по зэковским убеждениям, лучшая в стране. С газов пришел, говорили. Попасть туда считалось большим счастьем. Если уж газы не помогли, никто не поможет. Не было там этих лагерных врачей, лепил этих. В сложных случаях приглашали специалистов из городских больниц и платили, видимо, очень прилично. К тому же прекрасная экспериментальная база, за жизнь заключенного с тебя никто не спросит. Катай диссертацию – не хочу.
Четыре месяца спецколлегия Верховного суда держала мою кассацию (считалось, что всё это время её рассматривали, вдруг, в самом деле, парню дали лишку?), и приговор оставили в силе. Когда это произошло, меня перевели в этапную камеру.
Очередной рубеж пройден, и никаких переживаний, уже не нужно гадать, сколько дадут. Поэтому и настрой у людей легкий, натянутостей в отношениях нет никаких, все оттасовались, петушки к петушкам, курочки к курочкам.
В этапной камере я встретил некоторых своих подельников. Поскольку по эпизодам дела мы связаны не были, рассортировывать нас не стали. Директор единственного тогда в Москве магазина радиоламп на Лубянке Боря Дегтярёв, маленький полненький еврей, имел погоняло Доктор – любил повторять «то, что доктор прописал». С женой Берточкой они жили на Смоленской, напротив желтого дома, который немцы строили. Элитный дом, где старое метро «Смоленская», а через дорогу, на нашей стороне, двухэтажечка, хлебный магазин в ней… Веселый, общительный, неунывающий, Боря был года с тридцатого, отслужил три года в морфлоте, заочно кончил Плехановский и пошел по торговой линии, поскольку все у него – и родители, и бабушка Хана, и тетя Рива всю жизнь работали в торговле. Представить себе Борю на боевом корабле было трудно. «Боря, — говорю: — как же так: еврей на флоте?» — «Всё нормально». В друзьях у Бори был муж Милки Виталик, Виталий Григорьевич Баев. С ним мы сошлись особенно близко. На десять лет старше меня, ещё успел чуть-чуть поймать войну. Никогда не забуду, как схлопотал очередной карцер, и, пока я там сидел, Виталик копил для меня сахар, чтоб, когда выйду, попил сладкого чаю.
В этапной камере можешь пробыть и два дня, и два месяца. Зависит от того, когда и куда придет наряд. Если есть у родственников связи в ГУМЗе (главное управление мест заключения), глядишь, организуют тебе персональный наряд. Скажем, требуется куда-то под Москву двадцать человек, тебя тормозят, и ждешь, пока наберутся попутчики. Каждый хочет оказаться поближе к дому. В том же Крюкове или в Домодедове, где строят аэродром. Но в Подмосковье оставляют, как правило, «легковесов», мне оно вряд ли светит. Собирают этапы на БАМ, по двести-триста человек независимо от приговора. Много и других адресов, слава богу, зон в России хватает.
Я очень хотел скорее уйти. Бывалые граждане объяснили: «Любая зона лучше тюрьмы. Тем более ты пойдешь не на особую, не в крытую, свободный, считай, человек. Можешь сходить в ларек отовариться, к приятелю, поссать, когда захотел. Можешь получать посылки». Тогда посылка разрешалась раз в полгода. Это потом, когда я оказался на особом, пришли гуманисты и сделали так: одна посылка (5 кг), две килограммовые бандероли и одно письмо в год — и то после отбытия половины срока.

13. «Он сказал: поехали!»

После отбоя: «Трубниковский, с вещами!». В каптерке получаю буханку черного, грамм сто двадцать сахарного песку и три завернутые в бумагу селедки. Спасибо, люди подсказали, припас целлофановые пакеты — и не только для селедки… Параши в «столыпине» нет, конвой может напиться и на оправку не поведёт, а, потечет из купе, дубасит всех подряд.
На сборке человек пятнадцать, старшина с пачкой дел, толстые такие пакеты. «Трубниковский Юрий Михайлович. 1938 года рождения. Статья такая-то. Срок пятнадцать лет. Начало срока… Конец срока…. Проходи!».
Воронок останавливается на Рижской-Товарной. До «столыпина» метров двадцать легкой трусцой по одному. Подбежал, мешок брось, руки за спину. Второй раз читают вслух твою «объективку». «Залезай!» Ступеньки высоко, кидаю туда мешок. Солдат в тамбуре, солдат в конце коридора, солдат возле купе. Заскакиваю и соображаю, куда сесть. Сажусь вниз, потому что наверху придется все время лежать. Купе очень узкое, верхние полки как нары, сплошняком, и повыше, чтоб только можно было пролезть. Набили тринадцать человек, дышать уже нечем. Хорошо ещё дверь решетчатая, и снаружи прикреплен к ней бачок с водой, краником внутрь.
Сколько стоим, не знаю. Опытные люди объясняют, что здесь же, на Рижской, вниз за мостом есть специальная зэковская платформа, к которой подходят воронки. А нас привезли в тупик, значит, это еще не этапный поезд. Вдруг чувствуем удар, к чему-то нас прицепили. Катали часа три, окна рифленые непрозрачные – куда везут? «На Вологду», — откликается солдат. Выходит, нас перегоняли с Рижского вокзала на Ярославский.
Начинаем закусывать. Воняет селедкой — видно, где-то она тоже долго сидела. Я селедку не тронул, хлеб сахаром присыпал и поел. У солдат можно взять сигареты. «Командир, покурить бы…» — «Десятка есть? Пятерка мне, на пятерку тебе. Остановимся, сбегаю».
Приезжаем в Вологду, и все притихли. Вологда — знаменитое транзитное место, позже я смог получить представление о местной пересылке. Сброд из зон, из тюрем, все битые, все коцаные, распущенные менты торговлю держат. Присылают в камеру придурка какого-нибудь: «Чего граждане желают? Чай? Водка? Одеколон? План?»
Будут нас здесь выгружать или нет?.. Ага, не стали! Теперь куда? Лагерная география в общих чертах известна. Можем пойти на Череповец, в Западное управление: карельские лагеря, Петрозаводск, Мончегорск. Или на север, на Архангельск, или направо, к Уралу. Можно попасть и в Коми, и в Нижний Новгород и даже в Магнитогорск.
Поздно ночью станция Пукса-2. Выкликают пятнадцать человек, меня в том числе. Ехали чуть больше суток, крупно, считай, повезло. Бывало, из Нижнего до Коми с пересылками три месяца добираются, а дороги там меньше двадцати часов.
Метет крупный снег, темно, кругом тайга, градусов двадцать пять, по здешним меркам это не холодно. Слева поезд стоит, вправо по откосу протоптана дорожка, за ней канава. Менты посовещались и загнали нас в неё. «На колени!» Снег по грудь, все с вещами, тут уж точно не сбежишь. Тараним этот сугроб метров четыреста до пересылки, думал, сдохну.
Поскольку нас мало, запускают через вахту, а не через ворота. «Пересылка, налево!» Принимает этап нарядчик: «Откуда, земляк?» Чем-то, видно, я ему приглянулся. «С Арбата». – «Устроишься, заходи, чайку заварю…»
Нары в бараке сплошные, низенькие, из неструганной доски. Дым, смрад. Если себя уважаешь, у дверей не ляжешь, народ эти нюансы мигом улавливает. Прохожу дальше, кидаю на свободное место мешок, осматриваюсь. Человек пятьдесят. Кто спит, кто в карты играет, кто одежку чинит.
Отправляюсь по приглашению. То ли Анатолий нарядчика звали, то ли Володя, бывший комсорг Второго московского часового завода, сидит за хищение. В вещевую передачу на Пресню родители зарядили мне пятьсот рублей: «Пожрать бы чего, — говорю, — деньжонки есть». — «А выпить не хочешь?» — «Немножко бы выпил». – «Водки нет, только спирт, десять рублей бутылка». – «Держи». – «А сколько брать?» — «Бери две». – «Добро». Зовет старшего пекаря: «Возьмешь две бутылки». Проходит с полчаса, тот возвращается, несет две горячие буханки, и в каждой по бутылке спирта. Чем-то бы надо заесть, говорю. Времени два часа ночи. Нарядчик: «Сейчас ларёчника поднимем. Пусть открывает, чего-нибудь возьмём».
Будят ларёчника. «Ребята, клянусь, у меня пусто». – «Не может быть такого, что-нибудь да найдём». В ларьке иней, зона отоваривается за два часа, остальное время ларек закрыт. «Я же говорил, ничего нет…» Средняя полка доверху забита консервными банками. «А это что!» – показываю. «Печень трески, кто её есть будет?» — «Давай! Сколько можно?» — «Хоть всё бери».
Комсомолец малый упитанный, похоже, и пьёт каждый день, и жрёт как лошадь: «Будешь разводить?» — «Нет». – «Я тоже не развожу». Выпили, оприходовали банку печени. «Ешь, ешь, — открывает вторую: — хлебушек макай, нормальная закуска. Давай ещё по чуть-чуть…»
Где он меня спать уложил, не помню. Отключился, облевал всё, что мог. Утром слышу, шнырь обсуждает мои ночные подвиги с помощником. Но я для них человек нарядчика, а нарядчик в зоне слишком большая фигура, его бояться.
Два или три года после этого я не пил. А печень трески не ем до сих пор.

14. Чистилище

Кое-как оклемался и знакомлюсь с окрестностями. Здесь же, в зоне, центральная управленческая больница. Забором огорожены больничные бараки, по эту сторону столовая, клуб, баня, рубленный деревянный ларек. Но главная местная достопримечательность – два сортира. Вечером собрался, шнырь предупреждает: «Там крысы…» Оказывается, санитары скидывают в толчки ампутированные на операциях пальцы, руки, ноги. При стационаре есть специальная кочегарка, где все это полагается сжигать, но работает она не каждый день, и до неё ползоны идти. А тут тебе рядышком, опрокинул таз, и всех делов. Отсюда популяция огромных крыс, тормозящая самую неотложную нужду. Сперва сворачиваешь трубкой газету, поджигаешь, у входа ногами стучишь, кидаешь внутрь смерзшийся кусок снега и только после этого входишь.
На управленческой пересылке я пробыл дней десять, как по улице Горького прогулялся. Режим очень мягкий. После отбоя менты пройдут, пересчитают по головам, и еще один обход ночью. В остальном слабина, болтаешься целый день по зоне, ждешь, когда завтрак, когда обед. Публика доброжелательная, потому что процентов девяносто в ближайшие дни уходят на свободу. В управлении пятнадцать лагерей, но из зон не освобождаются, освобождаются только через пересылку. Этапный вагон ходит туда раз или два в неделю. Скажем, освобождаться тебе девятого, а этап третьего, значит, досиживаешь уже на пересылке.
Пообщался с народом и убедился, что и с большими сроками люди когда-то все-таки выходят. Морально стало полегче. «А у тебя сколько, пацан?» — спрашивали некоторые. «Пятнадцать». – «Давно сидишь?» — «С 61-ого». – «Считай, почти четыре года прошло. Ништяк, дотянешь».
Приблизительно я уже знал, куда меня отправят. Было всего три зоны усиленного режима: пятнадцатый, двадцатый и тридцать первый отдельные лагерные пункты (ОЛПы). «Это как распределит спецчасть… — объясняет мне мой высокопоставленный собутыльник. — На пятнадцатом вроде полегче, на двадцатом пожестче, тридцать первый — это уже дальше в тайгу. Туда поезд не ходит, пешком надо километров шесть идти. Куда пойдешь, буду знать в день отправления, предупрежу». На дню раза три к нему хожу, почифирить, потрепаться. У него познакомился с другим москвичом. Львович очень интеллигентный мужик, войну прошел. Имеет четвертак за хищение и с утра до вечера гладит медицинские халаты: «У меня там, там и там есть знакомые, напишу тебе маляву».
- Юрка, в двадцать три этап! Идешь на двадцатый, — прибегает днем нарядчик.
Узнав, что я иду на двадцатый, пишет мне маляву и другой мой новый знакомый, «лесной брат» латыш Артур: «О, у меня там земляк! Пойдешь к нему, он поможет. Обращайся смело». С 59-3 (все «братья» шли за бандитизм) Артур числится помощником хирурга, но зэки стараются попасть именно к нему, потому что штатный хирург, начальник больницы, слывёт алкашом.
Прощаюсь с Артуром, и входит его коллега, дагестанец Шафид. «На двадцатый идешь? – уточняет. – У меня там лепила знакомый». И тоже пишет маляву.
Ни одной из них я тогда не воспользовался. Прикинул, что они мало чем могут помочь.

15. Короткий этап

На двадцатый ОЛП – сто восемьдесят верст — шло всего человек пять, остальные по зонам. Через каждые шесть-восемь километров паровозик останавливается: «Такие-то, такие-то, вылезай!» Прибываем рано утром, еще темновато. Вагонный конвой нас сдал, батальонный принял. «Направляющий, потихоньку вперед!» Впереди два автоматчика с собаками, сзади два и старшина с нашими делами подмышкой. Рельсы, краны видны козловые, штабеля леса в дымке. Похоже, биржа. Метрах в пятистах белый забор, вышки.
Запускают в зону. «Свободны! Идите к нарядчику, он всё объяснит». Четыре барака, две большие брезентовые палатки, отовсюду поднимается дым. «Откуда этап? Кто с больнички? Москвичи есть?» — подходят аборигены.
В штабе находим нарядчика. Такой же худой, как я, но постарше, года с 30-го, полрта железных лошадиных зубов. Толик ростовский, кличка Вертолет. Кличка вообще-то нехорошая. Окрученный вроде. А окрученный человек — человек не надежный, может подставить, предать. Но кликуху Толику дали за шустрость: быстро соображает, быстро работает. У него тоже 59-3: кого-то грабанули с оружием, он ещё пацан был, чуть старше восемнадцати. Потом, когда стали близкими приятелями, Толик рассказал, что во время суда сбежал. Тогда для подсудимых ещё не было клеток, только барьер, и он выпрыгнул в окно. Долго находился в розыске, потом отловили и досудили.
- С Москвы, братва? Идите, устраивайтесь, кто куда сможет. В первом бараке места есть, в палатке есть. – У Толика характерный ростовский выговор. — После придете в каптерку, получите матрас. Вечером Хозяин будет распределять на работу. Я позову. Только придите сказать, где прописались.
Выхожу на трап, под снегом его, правда, не видно. Летом кругом болото, шаг в сторону — жидкая грязь, поэтому посреди зоны от ворот до санчасти выложен деревянный проспект: снизу толстые бревна, сверху потоньше. Метра два с половиной-три шириной, «Беларусь» с прицепом проходит, лошади хлеб возят. Трапы поуже ведут к баракам, к уборной. Зимой всё это расчищают.
С мешком иду по проспекту. Комсомолец на пересылке меня приодел, всё, правда, не новое, но крепкое, чистое: телогрейка, бушлат, валенки, шапка. Какой-то мужик бородатый стоит. Усы тогда носить запрещалось, а бороды разрешали, но не большие. Может быть, поэтому кличка у него оказалась Ус. Володя, тоже из Ростова. «С этапа? Ростовских нет?» – «Вроде не было». – «Чего ходишь? Давай к нам, я шнырем в этой палатке».
Палатка стоит рядом с вахтой, у которой висит рельс, собирающий бригады на развод. Тусклая лампочка, деревянные полы, нары двухэтажные, печка гудит. Метра полтора на метр, из толстого металлического листа. Куча дров, справа бочки с водой. «Вон места есть свободные. Хочешь вниз ложись, хочешь наверх. Наверху потеплее. Располагайся. Чифирнешь?.. Я сейчас заварю» — «А как тут в смысле режима?» — «Терпимо, сам увидишь».
Бросаю мешок на верхние нары. Палатка человек на тридцать, сейчас в ней примерно половина. — «Привет!» – «Привет!» Знакомиться не принято, кто захочет, подойдет. «Когда обед?» – спрашиваю Володю. «С двенадцати до полвторого. Без построения, сам ходишь, многие ещё спят с ночной смены. Никто там ни о чем тебя не спросит, а хлебушком я с тобой поделюсь».
Так я поселился у Уса. В зоне около восьмисот человек. Это не много, маленькая зона всегда лучше. Больше половины с четвертаками, народ серьезный, работа — биржа, повал. Мир старых уголовных понятий. Попади сейчас на «усиленный» — он будет совсем не тот, какой застал я, зон таких уже нет. Потому что нет статьи пятьдесят девять-три, нет «лесных братьев», бандеровцев, следователей гестапо, шоферов душегубок.
«Не знаю, куда тебя распределят, — прикидывает Ус. — В лес однозначно нет, потому что у тебя все-таки «пятнашка» и ты только пришел. В лес бы хорошо, в лесу ништяк». Тогда я впервые услыхал, что на повале легче. Услыхал я и про так называемые отдельные точки с бригадами в пять-десять человек. Они ремонтировали железнодорожное полотно, прокладывали лежневки, обустраивали запретки, заготавливали дрова. Было пять-шесть таких бригад. Но в них, объясняет Володя, в основном малосрочники или кому осталось два-три года. «Только бы тебе в разделку не попасть», — добавляет он.
В столовой отмечаю, что кормежка хуже тюремной. Меню то же, суп и каша, но всё пожиже, совсем безвкусное. Зато подходи к окошку хоть несколько раз. Единственно, что интересовало повара, есть ли у тебя ДП? Дополнительное питание — это не просто каша, а каша с крохотным черпачком масла.
«А с ларьком у вас как?» — спрашиваю Володю отобедав. Деньжонки у меня сохранились. Если толстая телогрейка, и проложишь их аккуратненько между ватой, они не прощупываются и не шуршат. «А чего бы ты хотел?» — «Чего-нибудь сладенького, маргаринчику…» — «Без проблем. Рубль наличными идет за два: даешь десятку, берешь на двадцатку. Но сейчас с продуктами плохо, рубль за рубль идет».
Каптера тоже зовут Володя. Высокий, с заметным брюшком, в перешитой телогрейке с воротничком, стандартные телогрейки воротничка не имеют. «Нормально здесь, жить можно. Сам увидишь… Тебе матрас? — И кидает мне дырявый наматрасник. — За каптеркой соломы возьмешь. Просто нет матрасов. Может, когда кто и сдаст…»
На улице разгребаю ногами мерзлый сугроб и нахожу солому. Матрас получается как шар, к тому же сырой. Володя увидел, замахал руками: «Брось его на хуй, давай рубль!»
В тот же день у меня появился приличный матрас. «И одеялку найдем, у меня в санчасти шнырь знакомый. Одеяло дороже будет, пара рублей».

16. Что такое не везет

Вечером штабной шнырь бегает по зоне: «Этап, к Хозяину!» По очереди заходим в кабинет. Капитан Плескарь, родом с Западной Украины. Развалился в кресле, за столом с ним сидит Вертолет, поодаль стоят зам по режиму и несколько отрядных. «Заключенный Трубниковский, 38-го года рождения, статья 93 прим, срок 15 лет. Начало срока такого-то 61-го года, конец срока тогда-то» — «Образование?» – «Среднетехническое». Капитан поворачивается к Вертолету: «Запиши в разделку, там посмотрим». Мне: «Всё, иди!»
Разделка — бригада номер один, двенадцать звеньев. Вертолет выходит следом за мной и уточняет: «В седьмое звено. Утром на развод, там найдешь». А может, звено было восьмое, не помню. «Фотку пока возьму из дела, дня через два придет фотограф, сфотографирует».
Твой лагерный паспорт — карточка из плотного глянцевого картона: фамилия, имя, отчество, статья, срок, конец и начало срока, слева фотография. Хранится такая карточка в ящичке, в ячейке твоей бригады. На разводе по ней выкликают, сверяя фотку с натурой. Чтобы поддерживать сходство, фотку периодически заменяют, тем более, когда у человека серьёзный срок. Брали тебя при шевелюре, а через три года ты лысый, еще через четыре без зубов. С новой рожей тебя, браток!
Услыхав мои новости, Ус хочет ободрить: «Сейчас биржа придет. Там москвичей много…» Нужны мне они сейчас, москвичи! Но подходит Витя с Кутузовского проспекта, жил возле кинотеатра «Пионер». Небольшого росточка, сам как пионер, работает на бирже в тарном цехе. «Куда попал, земляк?» — «В разделку».– «Какое звено?» — «Седьмое». — «Рабочее звено, блядь буду, тебе не потянуть!.. Надо как-то свинтить, Плескарь сам никогда не переведет…» — «Ладно, сразу редко что получается, — теребит бороду Ус. – Что-нибудь придумаем…»
Армию Плескарь отстоял на колымских вышках, подписался на сверхсрочную и женился на дочке начальника управления. Молодой, смазливый, шустрый. Жена старше лет на пятнадцать, у нас цензоршей. Что может представлять собой дама, которая родилась, выросла и всю жизнь прожила в лагерной системе? Но мы с ней, как ни странно, поладили. На почве растворимого кофе. Однажды мать прислала килограмм молотого кофе «Арабика». На вещевые бандероли тогда ограничений не было, а продуктовые не разрешали, и кофе мне могли не выдать. Но цензорша выдала: «Мать пишет, что письма от тебя получает часто, а я что-то их ни разу не видела…» И правда, у нас на бирже был один проверенный вольный мужик, многие предпочитали отправлять письма через него. Чтобы письмо не перехватили, он никогда не опускал его в поселке, а при случае клал в почтовый вагон на центральной ветке, выходило, конечно, дольше. «Говорят, у вас в Москве и растворимый кофе бывает?..» — «Наверно бывает, а в чем проблема?» — «Очень люблю кофе, но растворимый пила всего несколько раз».
Делаю домой заказ, и приходят сразу две бандероли: в первой «Арабика», в другой пять банок растворимого. Отдает она мне одну бандероль и мимоходом: «Расписаться надо за две…» Наверняка успела навести обо мне справки, знала, что ни с кумом, ни с ментами не дружу, лишнего не болтаю. Всё это узнаётся очень быстро.
Утром бьют в рельс, кажется, что над самым ухом. Перед вахтой столпотворение, но я помню, что разделка выходит первой. Начинаю бегать, искать, наконец, мне показывают: вон – Эдик! Бригадир — эстонец. Подхожу: «Вчера с этапа…» — «Знаю, знаю… У меня список. Со свободы или из зоны?» — «С тюрьмы». — «У нас бригада рабочая…» – «Значит, буду работать». – «Хорошо. Попробуем».
Развод происходит по пятеркам, соответственно выстраиваются бригады. «Иванов, Петров, Сидоров, Егоров, Трубниковский… Первая пятерка – пошла!» У вторых ворот принимает конвой. Как молитву читает: «Внимание, заключенные! Вы поступаете в распоряжение конвоя. Разговоры, курение в строю запрещены. Шаг вправо, шаг влево, прыжок на месте – считается побег. Конвой стреляет без предупреждения. Колонна, пошла!»
Перед биржей загоняют в отстойник. Пока по всему её периметру на вышках солдат не сменят, внутрь нас не запустят. Конвой и караул (те, кто на вахте и вышках) – не одно и то же: первый бережет тебя в пути, второй — на производстве. Начальник конвоя тебя сдает, начальник караула принимает.

17. Волшебное слово «затачкуй!»

Наконец попадаем на биржу. Тянется она примерно с километр: железнодорожные пути, эстакады с отбойниками из громадных бревен, козловые краны, горы леса, опилок, штабеля.
Поставили меня на откатку. Система такая: к отбойнику эстакады подходит лесовоз, в среднем двадцать, двадцать пять кубов. После него остается груда хлыстов комлями в одну сторону. Норму разделки точно не помню… кубов сто в день на звено. Считай: моторист с электропилой, он же обычно звеньевой; мерщик с двухметровой рейкой; трое на ходу, и ещё человечка два-три. По толщине бревна мерщик сразу видит, на что его резать, чтобы попасть в ассортимент. Если напиловочник, отмеряет шесть метров, моторист разрезает, и я железным крюком должен эти шесть метров откатить или на транспортер, или (если транспортер занят) в соответствующий карман.
Даже по наклонной плоскости бревно у меня почти не катится, комель толстенный… Еле-еле откатил пару штук. Всё! В глазах темно, сейчас рухну вместе с крюком. Подходит звеньевой, кликуха Крот: «Отдохни, посиди…» После я убедился, что так относятся почти ко всем новичкам. И я так относился, когда люди приходили уже ко мне, и я распоряжался их работой, а, значит, жизнью. Сломать человека легко.
Машину разделали, чифирнули, покурили. Мороз не больше тридцати, самая подходящая, объясняют, для работы погода. За сорок это уже холодновато, выше пятнадцати жарко, до рубашки раздеваешься, потому что потный. Зимой вообще легче, ни комаров, ни мошки. А холодно тебе, так работай, никогда не замерзнешь. Откатка считается одной из самых легких работ. Главное, уметь стронуть бревно с места, дальше пойдет само, только поддерживай баланс. Я тебе сейчас откачу что угодно, куда угодно и разверну, как скажешь. Просто необходим навык. Этого не объяснить, надо пробовать самому.
Следующей машины на моё счастье долго нет. На бирже двенадцать эстакад (двенадцать звеньев), и МАЗы подходят к каждой по очереди. Крот ко мне подсел: «Надо тебе отсюда юзить, сдохнешь здесь… Списать я тебя не могу, списать можно только через изолятор. Не могу же я написать Хозяину рапорт – уберите его, он физически слабый. «Ну и хуй с ним!» – скажет… Сегодня еще пять машин придут, на второй вообще загнешься. Тормозишь бригаду, ты два бревна откатил, а остальные по двадцать, по тридцать каждый».
Всё это я понимаю и сам. В обед подходит бригадир, фамилия его была Лукк: «Отведу тебя в другое звено, пока у них поработаешь».
Бывает, на бирже образуются заторы: или слишком много пришло машин с лесом, и разделка не успевает, или не хватает вагонов, чтоб его отгрузить. Тогда хлысты сваливают не на эстакады, а на свободные места, ближе к запретке. Там они могут лежать месяцами, но когда леса не хватает, его начинают оттуда подтаскивать. И было на бирже одно неудобное место, свалить-то хлысты туда свалили, а вывезти невозможно, приходиться распиливать там же. Занимается этим маленькое звено, в которое и привел меня Эдик.
На кругляках сидят пожилые мужики лет под сорок, морды небритые, серые. Костерок горит, курят, разговаривают и, судя по всему, давно. Ни ментов рядом, никого. «Москвича к вам привел, вчера с этапа. Пусть у вас побудет». Звеньевой – Сулейман, то ли аварец, то ли кумык, физически очень крепкий: «Пусть побудет».
Бригадир ушел, Сулейман тут же слинял, игра у него, объясняют, осталась не кончена. Работать, похоже, никто больше не собирается. «Какая на хуй работа? Темнеет уже». — «А менты?» — «У нас нормы нет. Возимся потихоньку, только чтоб тридцать три процента натянули, не записали отказ. Большой пайки не имеем, а обычную отдай! Сегодня вон полмашины разделали…» – «Полмашины?..» – оглядываюсь. «На бумаге. Приемщик пришел, посчитал: двадцать бревен! А Сулейман ему: «Затачкуй полмашины…»
Тачковать значит подсчитывать, замерять. По фене «затачкуй» — запомни, имей в виду, не забудь.
Еле дошел до зоны, еле на ужин сходил. Ноги не держат, руки трясутся, недаром ко мне подходят соседи по палатке. Ничего, браток, всё утрясется, сами такими были! «На то она рабочая бригада…» – заметил Ус, но, узнав, куда я попал после обеда, оживился: «О! У зверька ты перекантуешься!»
Так оно и вышло. Когда в три дня, когда в два машину распилим. Курорт, дай бог Сулейману здоровья! Был он большой любитель поиграть, покурить, приносил хорошей анаши. Уже дней через десять я стал замечать, что меньше задыхаюсь, меньше потею. Первое время потел так, что намокали ватные брюки. Стоишь в телогрейке и чувствуешь, как пот по спине течет, и если не шевелиться, она покрывается льдом. Теперь во время работы даже начинаю раздеваться: когда меньше тридцати, на мне уже не бушлат, а телогрейка с обрезанными рукавами, перетянутая пояском, чтоб не застудить спину.
Всё бы ничего, если бы не постоянное чувство голода. С ним ложишься, с ним просыпаешься. Это от работы, от усталости. Устаешь, даже если не разделываешь баланы, не катишь, не грузишь. Морозы бывают такие, что столбы трещат, говорить трудно. Подходишь к зоне, с пригорочка видишь слепые тусклые окна, совершено вертикальный дым из труб. И звенящая тишина. Только периодически этот треск — у деревьев лопается кора. И собаки подвывают в овчарнике.

18. Пайка брутто

В столовой на щитах висят нормы питания. Столько-то тебе положено картошки, овощей, жиров, макаронных изделий, сахара, пятьдесят грамм мяса с костями или семьдесят рыбы, короче – изобилие. Неудивительно, что на моей памяти эти нормы каждый год пересматривались в сторону уменьшения. А теперь возьми, скажем, морского окуня: тушка весит килограмм, считай, на пятнадцать человек. Половина её голова, плавники и хвост, но в котел всё закладывается чохом, зэковская кухня безотходное производство. Или та же картошка. Завезли её поздней осенью, а где хранить? Замерзнет, посгниет вся, сколько из положенных трехсот грамм тебе достанется?
Нормы питания одинаковые, что в Краснодарском крае, что в Туле, что у нас, на Севере. Опять же: рабочий день считается не с того момента, как взяли тебя из зоны, а когда привели на производство. Ведут, кругом сугробы, трап узкий, за ночь его замело, нужно расчищать. Не конвой же это будет делать. Колонна в двести пятьдесят-триста гавриков вытягивается черт знает на сколько. Наконец, кажется, пришли. Но ещё должны смениться солдаты на вышках, чифирнуть, отогреться… Или ждешь тепловоз, чтоб вывез с биржи вагоны. Какой смысл нас запускать? Снова придется делать съем, всех пересчитывать, не уехал ли кто с теми вагонами… «Ждите!» Бывает, запустят в двенадцать, а из зоны ты вышел в восемь. Та же канитель в конце дня. Время в пути не в счет, хотя дорога часто изматывает больше, чем работа.
Чувство голода особенно обостряется к вечеру. Поэтому на ужин, как и в обед, дают первое и второе, понятно, не выходя из установленных норм. Хоть пять раз в день тебя будут кормить, калорий больше не станет.
Как будет выглядеть любая вольная столовая, если в ней не убирать со стола? После нас остаются только рыбные кости и лавровый лист. Зам по режиму – подполковник Фролов — возмущается: «Жалуются, что жрать нечего, а лавровый лист не едят!»
Хлеб почти всегда кислый, тяжелый, как мастика, хоть ножом его мажь. Корка каменная, не угрызешь. Но и такой, недоеденный хлеб не выкинешь, хоть и соседу не предложишь, если не просит. В бараке у дверей стоит столик, на него кладешь остаток пайки, шнырь раздаст кому надо, а кто и сам потихоньку возьмет.
Мясо в супе заменяют рыбой, рыбу горохом, горох плавлеными сырками. Сырки зеленые, с плесенью, срок им вышел в семнадцатом году. Сидят повара, плесень срезают, разводят это дело кипятком, муки туда, соли, лаврового листа, овсяночки…
Сахарку, бывает, по два, по три дня нет, а то и неделю. «Не привезли…» Потом, правда, всё отдают, с этим не шутят. Или хлеб в пекарне сожгут. А пайку положено дать утром. Хозяин прибегает: «Мужики, слово даю, в обед будете с хлебом!» Начинает обзванивать других хозяев, потому что любое напряжение обязательно даст о себе знать. Перенапряги металл, он или лопнет или разогнется со страшной силой. Чем голоднее зона, тем больше в ней преступлений.
Идет борьба за кусок, прежде всего — за кусок гарантированный. Независимо от выработки такой кусок имеют окладники: хозлагерная обслуга плюс электрики, слесаря, мотористы. Постоянная зарплата и постоянный ларек большое дело, за эти места часто возникает базар. Потому что, когда человек на сдельщине, ему всегда можно приписать систематическое невыполнение плана и посадить на штрафную пайку, хотя нет такого закона, что ты обязан дать не меньше тридцати трех процентов. Если у администрации на тебя зуб, на штрафную могут посадить и за пятьдесят процентов, и даже за девяносто. Пишется в постановлении «умышленное невыполнение нормы выработки», и ты отправляешься в барак усиленного режима. Из БУРа не имеешь права взять в ларьке продукты питания, только предметы гигиены и курево. Тот же Фролов повертит в руках пачку махорки, видишь, скажет, что тут написано: «Министерство пищевой промышленности» — я тебе и курить могу запретить…»
Главная забота зэка — чем подхарчиться? Когда состав подается под погрузку, первым делом начинаешь рыскать по вагонам, не завалялось ли чего? Однажды в пульмане обнаружили слой сантиметров сорок шамотной крошки, перемешанной с горохом. Просеяли, неделю сыты были! Мука несколько раз попадалась, правда, немножко грязненькая. Лепешки пекли, типа лаваша. Другой раз люк открыли, а оттуда не сыпется ничего. Залезли, четверть вагона слипшейся гнилой картошки! Мешков десять все-таки отобрали.
Я наелся-то только через год, как освободился. Ляпа всё удивляется: «Зачем ты столько покупаешь?» А у меня комплекс. Помнишь, у Джека Лондона «Любовь к жизни»? Когда его нашли, он на «китобое» у всех еду выпрашивал и прятал в матрас. Врач говорил, со временем это пройдет. Но у меня не проходит. В десять бы раз больше покупал, но дома всего два холодильника.

19. Лепила Володя

В парогонном коллективе зверька я пробыл до весны. Пробыл бы дольше, но меня дернули свидетелем в Москву. Дернули кстати, потому что я приболел. По телу пошли нарывы, в основном ниже колен… Голод, он вызывает побочные явления. Когда голодный, быстрее можешь простудиться, заболеть. Умереть от воспаления легких или от печени, или от почек. Потому что организм истощен.
Прихожу в санчасть. Тридцать семь и пять — для освобождения температура недостаточная. На эти дела существует неофициальный лимит: освободить можно не больше десяти человек в день. Пришел одиннадцатый — хоть сдохни — иди, трудись. Лепиле не нужны разборки с Хозяином. «А в больничку тебя не положат, потому что больничка полна… »
Лепилой был капитан Володя. После армии кончил какие-то курсы, получил звание, и каждые три года капает очередная звездочка. Но главная прелесть его службы состоит в том, что санчасти ежемесячно причитается определенное количество обезболивающего: морфин в ампулах, пантопон – очень высокий травматизм, а Володя — глуховой наркоша. Проколет себе всё казенное, и никакой анестезии в санчасти не остается. Умрет работяга от болевого шока, для лепилы это не ЧП. Умер, и хер с ним! — за травматизм отвечает зам по производству.
Когда халява заканчивается, Володя начинает шустрить по зоне. Наркотой в зоне торгует Гурам, но не от себя, а от Карло, тоже грузина. Морфий стоит сорок рублей грамм, а это, считай, восемь порций. Карло был сухарь: пацаном взял на себя чужое преступление. Его обещали быстро вытащить, но сидел он уже лет двадцать, срок был двадцать пять, плюс пять высылки и пять поражения в правах. За это его с воли постоянно грели: каждый год привозили килограмм-два сушняку. Он сделал очень большие деньги, но, в конце концов, лопнул и написал признательное заявление в ЦК. Заявление переслали в Грузию, министром МВД там был Шаварнадзе. Карло берут на этап, везут в Тбилиси, и здесь выясняется, что нужно привлекать уважаемых людей: директор ресторана, директор гостиницы, директор кинотеатра и т.п. Устраивают Карло очную ставку, вводят подельника. «Гамарджобо, Карло!» И в следующий момент получает Карло в грудь сажало. Умер мгновенно.
Ко всему Володя ещё и замазанный – в картишки поигрывает. Однажды Гурам выиграл у него все месячные диеты — на тридцать два человека. В принципе лепила может записать на диету кого угодно. Но есть же тубики, есть язвенники. Отнимать у больных — братва за это может голову оторвать: ты что же — на общак играешь?!. Гурам это понимал: ладно, сказал Володе, забыто. Зато в любой момент может к нему прийти: такого-то надо на три дня от работы освободить. И без вопросов. Или попросит отправить кого-нибудь на больницу. В санчасти всего две койки, там никто почти и не лежит. В серьезных случаях везут в управленческую больницу. Два раза в неделю этапный день. Приходит знакомый паровозик, два вагончика, и к ним цепляют вагон-зак. Или отправят на дрезине, со своим конвоем. Но тогда нужно договариваться с комбатом, чтобы выделил солдат. Захотят спасти человека — договорятся, не захотят…
У Володи хобби: любит рвать зубы. Скажешь ему, что зуб болит, бросит все. «Та-ак, садись! — К полу прибита огромная табуретка из пятидесятки. Анестезии никакой, а, может, ему просто лень набирать шприц. — Удалить могу, но новокаина нет. Смотри…» Физически он очень здоровый, руки большие. Берет щипцы, их и не видно, все в лапе умещаются. Кладет руку на голову пациента: «Открывай пасть!.. Какой зуб? Этот?..» И в девяноста случаях из ста зуб ломает. «Родненький, что делать!.. Долбить придется…» Фраерюга сидит, за табуретку держится, шейка тоненькая — все же тощие. Рот открыт. У Володи вот такое зубило хромированное и молоток. «Терпи!» Зуб искрошит, потом принимается за корешки. Пациент в трансе. Зато сто процентов, что на следующий день получишь освобождение от работы. Вырвали тебе зуб — это гарантия: завтра отдыхаешь! А если вырвет чисто, отдыхаешь три дня. Да еще даст полоскание: полощи, завтра придешь — покажешь! И чувствует себя человек настоящим врачом. Не людоед, по-своему неплохо к нам относился. Сам я, правда, никогда его услугами не пользовался, шел к лагерному сапожнику. Тот дергал зубы плоскогубцами с загнутым носиком, которыми натягивал ранты на тапочках и сапогах.
Единственно, кого Володя ненавидит, это тех, кто сидит на «колесах». Тогда, правда, у нас такого понятия не существовало, его позже эстонский этап привез. Таблетки в основном были группы Б, барбитураты, в ломке после них развивается агрессивность. К барбитуратчикам у Володи снисхождения нет. Лева-Кочегар однажды обожрался, трое суток придти в себя не мог. Ему можно было глюкозу вколоть, адреналин. «Бросьте его в коридоре, — велел Володя, — в палату не класть. Выживет — выживет, не выживет — в рот его!…

20. В свидетели

Володя меня посмотрел, записал что-то в карточку. «С этим освобождение не даём, будем лечить амбулаторно, кровь тебе перельем… Иди к санитару».
Санитара зовут Георгич, бывший коммерческий директор Тушинской чулочной фабрики, вальяжный еврей, живот – во! Отдаю ему карточку: «Мне тут вроде переливание…» Заглядывает в неё, смотрит мои ноги: «Не бойся, мы такие дела мигом лечим! Десять сеансов…» Большим шприцом берет у меня из вены кровь и вкатывает все десять кубиков в задницу. Тут я невольно вспоминаю маляву, которой снабдил меня на управленческой пересылке Львович, потому что понимаю, что адресована она именно Георгичу.
В следующий раз беру маляву с собой. «Что ж ты раньше не сказал?.. – Георгич обрадовался мне как родному. — Это же такой человек!» Сильно он мне засимпатизировал и давай меня лечить. Увы, бесполезно. Не помог даже дефицитный преднизолон, нарывы сменились язвами, где-то подсыхает, где-то появляется снова. Гной, ватные штаны липнут, а освободить от работы Георгич не может. Разве что после очередной процедуры играет со мной в шахматы. На зоне, говорит, есть два интеллигентных человека: ты и я.
К тому времени у меня появилось немало знакомых, и от Уса я перебрался в барак. Володька с Кутузовского предупредил, что у них в четвертом освободилось хорошее место: недалеко от печки — правда, тоже верхнее. Барак – четыре секции по пятьдесят человек. Но главное преимущество – рядом в проходе лампочка: можно читать! Спишь, понятно, головой к стене, но не трудно перевернуться. Подлечу ноги, так вообще… У соседа снизу в ящике под нарами оказались комплекты «Науки и жизни» года за три. Отбой в десять, но полчасика, час обычно почитаешь — в тюрьме в основном была классика, еще с буквой «ять».
Возвращаюсь с работы, возле барака дожидается Толик-Вертолет: «Юр, завтра на этап! В Москву! Пойду ларечника поднимать…» С Толиком мы уже вовсю приятельствуем. Любит человек попиздоболить: я рассказываю ему про Москву, он мне за жизнь лагерную, сидит он очень давно.
Москва не стала для меня неожиданностью, отец в письме предупредил, что такая перспектива не исключена. Оно и неплохо: отдохну, подлечат, может. Только снова эти «столыпины», пересылки…
На знакомой управленческой пересылке первый визит к Комсомольцу, потом к Артуру и Львовичу: «В Москву везут, свидетелем». – «Не за добавкой?» — «Добавлять вроде некуда, больше пятнашки не дают».
И буквально на второй день меня отправляют прямым «Архангельск-Москва». Минуя Вологодскую пересылку, минуя все. По идее должны были прийти на Ярославский вокзал, но опять возили-возили, и оказываемся мы на Киевской – Сортировочной. Опять «воронок» не может подойти к вагону, менты начинают ругаться. В оконцовке выдергивают меня одного и ведут прямиком через вокзал. Глубокая ночь, но народу на вокзале всегда хватает, кто-то приезжает, кто-то уезжает. Конец марта, а на мне бушлат чуть не по колено, валенки, шапка домиком, прикуп с собой. Морда жеваная, неделю небритый, человек восемь охраны – лютого разбойника заловили. «Разойдись!» Все расступаются, смотрят. А с моими нарывами быстро не пройдешь.
И доставляют меня в Бутырку. Здравствуй, русское поле! Офицер знакомый: «Ба-а, смотрите, кто пришел! Знал, что к нам вернешься». – «Я свидетелем». – «Мне-то не надо ля-ля…» — «Скорее бы в камеру». — «Куда спешишь? Не из детского сада едешь, посмотрим тебя как следует».
Но, знаешь, уже какое-то другое отношение, вроде бы даже обоюдная симпатия. «А это что у тебя?» — кивают во время шмона на бинты. «Болею. Снимать?..» — Сам чувствую, как от меня прёт. «Не надо. Врач посмотрит».

***

<< Предыдущая глава | Следующая глава >>

Комментарии закрыты.