Елена Золотарева: Стихотворения. Записки – III

Сыну моему – Боре

Не все, мой сын, вместилось в эту,
Такую тонкую тетрадь.
Свои стихи по белу свету
Я ухитрилась растерять.

Но пусть мой труд совсем не полон,
Ты приглядись к нему вдвойне –
По черепкам, как археолог,
Судить ты можешь обо мне.

*   *   *

Ю. Золотареву

Ты сегодня отчего-то нервный.
Может быть, не хочешь уходить,
От меня, такой родной и верной,
Близ которой ты хотел бы жить.

Или нет, теперь не обо мне ты
Озабоченный туманишь взор,
И чтоб не заметила я это,
Шепчешь мне заслуженный укор.

Там, где солнцем залита Одесса,
Где тебя пьянит морская гладь,
Ты, буян, мальчишка и повеса,
Снова хочешь сети раскидать.

А потом, влюбляясь и бушуя,
Ненароком вспомнишь обо мне,
И невольно снова затоскуешь,
И тоску начнешь топить в вине,

Вновь приедешь в этот город дальний,
Ласками замучаешь меня
И расскажешь, как живешь печально,
Как тебе необходима я.

Ты закуришь папиросу «Экстра»
И, прощаясь, встанешь уезжать…
И тогда я вспомню: Я – невеста,
Но твоей женою мне не стать.

*   *   *

СЛОНЕНОК

Как-то деревянного слоненка
Брат себе привез из дальних странствий
И смеялся: “Посмотри, сестренка,
Говорят, что слон приносит счастье.”

А теперь, привезенный с Арбата,
Как игрушка на столе заметен,
Ты стоишь, самоубийства брата
Безучастный маленький свидетель.

Может быть, что если бы ты вздрогнул,
Если б крикнул: «Нет! Не надо, милый!»,
Но ползла  в завешенные окна
Ночь, бесчувственная, как могила.

Может быть, в тот мог, когда прицелен,
Пистолет в руке у брата замер,
Ты такими же из узких щелей
Равнодушными глядел глазами.

И теперь, когда друзья небрежно
Теребят тебя руками часто,
Я смотрю с тяжелою усмешкой:
Говорят, что слон приносит счастье!

В этот день, когда тебе исполнилось
Четверть века, не забуду я,
Что тобою были дни заполнены,
Что жила я, эту боль тая.

Я по улицам бродила, думая,
Что другим веселою кажусь,
Но в душе, тревожно и угрюмо,
Чувствовала, нарастает грусть.

Никогда уже с тобой не встречусь я
И письма не напишу тебе.
Только будет день – и ты замечешься,
Дней и мыслей комкая разбег.

И тогда, в тревоге и сумятице
Ты поймешь, как сводят нас с ума
Эти дни, когда под горло катится
Горечи горячая волна.

Я не долго пробыла под тяжестью.
Я забыла – это мне дано, -
Но сегодня ты таким мне кажешься,
Точно пьешь опять со мной вино.

Говоришь ты слишком громким голосом,
Слишком близко дышишь надо мной,
И блестящие прямые волосы,
Трогаю я медленно рукой.

И шатаясь в эти дни без разума,
Все обиды забываю вдруг.
Будь же счастлив, самый черноглазый мой,
Самый злой и самый милый друг.

*   *   *

 

Выцвели теперь и потускнели
Золотые мамины глаза,
А с портрета смотрят, в самом деле,
Точно так, как много лет назад.

Я смотрю, и столько дум тревожит,
Столько мыслей набегает вдруг,
Так прийти на память мне не может
Даже самый мой хороший друг.

Я не девочка. В чужих столицах
Затерялся ниточкой мой путь.
Но тебе, я знаю, часто снится,
Что и я томлюсь когда-нибудь.

Надо как-то все сказать иначе,
Старых мыслей выветрив архив,
Только я боюсь, что ты заплачешь,
Прочитавши дочкины стихи.

Не читай же лучше их, не надо,
Ты ведь и без них поймешь одна,
Что в холодном сердце Ленинграда
Не всегда я сердцем холодна.

ИЗ ПОЭМЫ «О ПЬЯНОМ»

Он спал как с женой. Отливая медью
Горел в стаканах мускат.
Без лишних слов, без всяких трагедий
Он начал ее ласкать.

И вот встает на диване потертом
Не счастье, не боль, не порыв,
А просто так, занятие спортом,
И то до известной поры.

Чтоб этих раскинутых рук ладони
И темных волос шелка,
Не смять, не сбросить на подоконник,
Не встретить с курком у виска,

А так позабыть, растерять, откинуть,
С тоскою мешая хмель,
И завтра снова в угаре винном
С другою делить постель.

Но как же это, скажи на милость,
Случилось, что пыл пропал,
И стала вместо одной и милой
Протоптанная тропа?!

Так пробивалось сквозь пьяный угар,
Сквозь сор окурков и горечь,
И было жестоким, как месть врага,
Невыносимое горе,

Что жизнь свою ни за что, ни про что
Он смял, разбазарил, роздал,
Прослыл наглецом, притворялся шутом
И понял, когда уже поздно.

Теперь не на шутку глаза потускнели,
Глухая росла тоска…
Он встал.
И горе, смешав с похмельем,
Он выпил еще стакан.

*   *   *

 

Поздно. Осторожно возвращаюсь.
Зажигаю свет, беру бумагу,
За недопитым стаканом чая
Просижу, быть может, до утра.

И о жизни, прожитой неверно,
И о сумме всех ошибок за год
Эту боль, вздувающую вены,
Не смогу унять из-под пера.

Мне совсем не очень много надо:
Полку книг и маленького сына.
Службу с незначительным окладом.
Вечера ребяческой возни.

Как же это так оно случилось,
Что ни сына у меня, ни славы,
Что живу темно я и лукаво.
Как это случилось, черт возьми?!

*   *   *

РАЗГОВОР НА МАСЛОВКЕ

Дорогой мой! Прикладывай руку ко лбу
Сколько хочешь, но он холоднее не станет,
Если нечем уже успокоить пальбу
Горьких мыслей и невыразимых терзаний!

Но к чему эта пышность и ветреность слов!
Вот по Масловке медленно бродит прохожий.
Он шатается, он уже годен на слом
Он, наверно, несчастен. Я  -  тоже.

Он бы мог рассказать, как он рос и как пал,
Я заранее всю эту исповедь знаю –
Вот она предо мной, человечья тропа,
Хоть извилиста, но ведь простая.

Он бы все рассказал за бутылкой вина
Или даже за кружкою светлого пива.
Мы одни на пути. И моя ли вина,
Что я слишком трезва и немного пуглива.

Мы одни на пути. И моя ли вина,
Что я жмусь боязливо к краям тротуара…
У меня, как у всех и во все времена,
Есть свой демон. Но все-таки я не Тамара.

Он царит, этот демон, в пивной. И под смех,
И под гул голосов, под стекла дребезжание
Всех Тамар он разделать готов под орех,
Не имея особых на то оснований.

И пока мне мерещатся, точно во сне,
Гул пивной и полет демонических гурий,
Мой прохожий, шатаясь, подходит ко мне:
«Эх, товарищ, не весело? Что же, закурим!»

*   *   *

Из стихов военных лет

МАТЬ

Кто о чем, а я хочу о маме,
О своей родимой рассказать:
В городе, захваченном врагами,
У меня осталась мать.

Где-то в Белоруссии далекой
Затерялся небольшой наш дом.
Мать нас провожала без упреков,
Как только бывало подрастем.

Но гостить мы приезжали часто.
В старом доме было хорошо,
В маминых глазах сияло счастье
Всё – пока фашист к нам не пришел.

Пламенея огненным оскалом
Задымились наши города,
И ко всем – и к молодым, и к старым
Страшная вдруг подошла беда.

Как, наверно, твое сердце билось,
Как металось в твой последний час.
Знаю – ты не о себе томилась,
Думала ты только лишь о нас.

И теперь бессонными ночами
Слышу я, как ты зовешь, маня,
Шепчешь мне бескровными губами:
«Отомстите, дети, за меня!»

Я – в тылу, но сердце мое бьется
Заодно со всей моей страной
Слово моей матери несется
Над тобой, над ними, надо мной,

И тогда пишу я письма братьям
На восточный и на южный фронт:
«Помня материнское заклятье,
Бейте, братья, вы врагов проклятых,
Окружайте их со всех сторон.

Пусть на вас глядит бессмертным взглядом
Наша старая седая мать, -
Под тяжелым вражеским прикладом
Очень тяжко людям умирать.

И на запад двигаясь упрямо,
Отомстите вы врагу сильней
За мою замученную маму
И за всех советских матерей!»

*   *   *

СТИХИ ОБ ЭВАКУАЦИИ

Мне еще мерещится спросонок
Длинных поездов неровный ход.
У дверей товарного вагона
Паренек оборванный поет:

«По улицам гуляет ветрище-холодище,
Он рыщет по дорогам и ищет себе пищи.
Эх, долгая дорога, походная сума,
Холодная, голодная сибирская зима.

Сюда нас всех забросило не ветром с
Приднепровья,
Холодной, жесткой осенью, обрызганною
кровью.
Гремя военной каскою, нас всех гнала сюда
Жестокая, опасная военная нужда!»

Но как дни мои не понеслись бы,
Буду вспоминать я каждый день
До жары натопленные избы
Небольших сибирских деревень.

Были нам скитания знакомы,
Но уже пришел к концу их срок.
И совсем поблизости в детдоме
Оказался тот же паренек.

Я его увидела одетым -
В теплой куртке, в шапке меховой.
Был, как я, обласкан и согрет он
Нашей замечательной страной.

*   *   *

Я  -  ДОНОР

Пока врачи в сверкающих халатах
Из вен моих выкачивают кровь,
Я думаю о том, что вот пришла ты,
Большая и тревожная любовь.

В тяжелую и грозную годину
Вдруг засиял твой милый огонек,
А в это время маленького сына
Куда-то увозили на восток.

Рвались над нашим городом снаряды,
И был смертельным не один снаряд,
И далеко в степи под Сталинградом
Лежать остался навсегда мой брат.

И город мой, где проходило детство,
Он был дотла разграблен и сожжен,
И старый, умирающий отец мой
Напрасно ждал почетных похорон.

Простим ли, друг мой, долгую разлуку
И наши омраченные мечты
И эту обескровленную руку,
Которую не поцелуешь ты.

Прощай же, друг. И пусть с моею кровью
Придет к тебе в землянке фронтовой,
С моей тревогой и моей любовью,
И ненависть, рожденная войной.

*   *   *

 

Как жаль, что я не буду в Нюрнберге,
Когда поставят виселицы там
И приготовят галстуки по мерке
Прославленным фашистским главарям.

О сколько отдала бы я за то,
Чтоб только мог отец мой убедиться,
Что есть еще святая месть, и что
Плоды убийства ждут его убийцы.

Так пусть же, пусть они стоят теперь,
Беспомощно и дико озираясь,
Как пойманный в ловушку дикий зверь,
Ко всем живым испытывая зависть,
И все же зная, что спасенья нет.

Моя родная старенькая мама,
Ты тоже знала, что спасенья нет,
Когда в твое лицо глядел упрямо
Нацеленный фашистом пистолет.

Пусть встанут там свидетелями груды
Людских костей, наброшенных вповал,
Убийцы думали, что все забудут.
Народ наш ничего не забывал.

Он видел все – безвыходное горе
И в душегубках бьющихся людей,
Разрушенные бухты Черноморья,
Развалины столичных площадей,

И мать мою, со взглядом полным муки
Дождавшуюся своего конца,
И моего раскинувшего руки
Восьмидесятилетнего отца.

Все стало взору нашему открыто,
И пробил час расплаты на земле.
Пусть знают воспитатели бандитов,
Какой дорогой шли они к петле.

* * *

КОГДА ОТГРЕМЕЛА ВОЙНА

Сыну

В юности я все рвалась куда-то,
А таких легко ли удержать, -
И тогда с улыбкой виноватой
На меня посматривала мать,

И мои порывы охлаждая,
Часто говорила мне о том,
Чтобы очень осторожно шла я
Ровным и проторенным путем.

Недоступно далеки вершины
И до них, конечно, не дойти,
Лучше уж дождаться середины
Хорошо знакомого пути.

Но хотя клонила на колени
Осторожность старых мудрецов,
Неподкупный ветер вдохновенья
Обжигал не раз мое лицо.

И теперь, когда ращу я сына,
Я хочу, чтоб с юношеских пор
Видел он огромный, светлый, синий
Окружающий его простор,

Чтоб всегда перед его глазами
Вдаль дорога горная вилась,
Чтобы знал он творческих дерзаний
Злую и пленительную власть.

* * *

 

РАЗЛУКА

Три дня не видеть - это очень много.
Когда всерьез ты сердцем занемог,
Не вздумай эту жгучую тревогу
Ни взвешивать, ни измерять на срок.

Мы привыкаем иногда к разлуке,
Храня в душе угасшее тепло,
Которое, когда уж дастся в руки,
Быльем воспоминаний поросло,

И нам тогда приходится мириться,
И все обдумывать и как-то примерять,
Чтоб новую и свежую страницу
К написанным когда-то подогнать.

Но первый день разлуки – это пьяный
Угар от расставания с мечтой,
Зияющий разрез открытой раны,
Пугающий гнетущей пустотой.

Еще такой знакомый осязанью,
Любимый образ вам волнует грудь,
И все-таки ни криком, ни слезами,
Ни ласками его нельзя вернуть,

Вернуть сейчас, когда он стал так нужен
Для жадных рук, для призакрытых глаз,
Как нужен воздух в страшный миг удушья
Не в будущем, не завтра, а сейчас.

* * *

ШУТКА

Сале

Все ты просишь меня, дорогая моя,
Чтобы я вам стихи почитала.
Но от старых стишков,
Как от старых грешков,
Я всегда б отмахнуться желала.

С наступленьем весны
Начинаются сны,
Голова от которых кружится.
Но с осенним дождем
Мы бы спали и днем,
И уже ничего нам не снится.

Посидим за чайком,
Потолкуем ладком,
Как там в юности счастье
мелькало.
Только ты уж меня, дорогая моя,
Не проси, чтоб стихи я читала.

В ДОЖДЬ

Когда идет тягучий мелкий дождь,
Как хочется улечься на кровать,
И кажется, что ты домой придешь
И только будешь спать и спать, и спать.

Но ты не верь теории такой,
Иди на улицу, дождю на зло.
Иди и смейся! Презирай покой!
И только так ты сохранишь тепло.

*   *   *

СИРЕНЬ

У меня не держится сирень.
Вянут, осыпаясь, лепестки.
Где он, где он, тот далекий день
В доме у Березины реки?

Мне тогда  -  всего шестнадцать лет.
Ты пришел впервые в этот день.
В банках, в вазах, в ведрах на столе –
Всюду распускается сирень.

Шла война. Но среди гроз и бед
Та сирень не отцветала, нет!

***

ПОЭЗИЯ

Как пьяница, живущий без вина,
Так без тебя, поэзия, живу я.
Но только дай мне каплю огневую,
И вновь моя душа обожжена.

И вновь тогда ночами до рассвета
Брожу я в диких зарослях стихов,
И меркнет жизнь моя
пред дивной силой слов,
Перед могуществом и мукою поэта.

*   *   *

ЭПИТАФИЯ

Я так хочу прийти тебе на память
Не дамочкою, пишущей стихи,
Блистающей игривыми словами
И радующей легкостью руки,

А той, кому в разбеге дней суровых,
Средь самых прозаических трудов,
Являлся целый мир в созвучьях новых,
В волшебных красках обновленных слов.

ПОСЛЕ ОПЕРАЦИИ

Боль, которая прошла,
Болью не считается.
И вдвойне нам боль страшна –
Та, что ожидается.

УЕХАЛ СЫН

Уехал сын.
Поцеловались наскоро.
Сказал:
«Смотри же, мама, не грусти!»
Слова, хотя и прозвучали ласково,
Он через час забудет их в пути.

А мне взгрустнулось.
И не удивительно.
Но не о сыне
грусть была моя  -
Мне стало очень жаль
моих родителей:
Ведь точно так же
уезжала я.

***

 

Я старика увидела.
Он был такой, как я.
Но вдруг мне в нем привиделась
Молодость моя.

И я сквозь дымку времени
Увидала вновь
Мою, не очень верную,
Но милую любовь.

И вечера занятные
У милого дружка,
И деда неприятного,
Что был у паренька.

Теперь тот самый дедушка
Стоял передо мной…
И улыбалась молодость
Улыбкой озорной.

В МАРТЕ

Ветер дует в лицо.
Неустойчивая погода.
Это ветреный март
меняет свои настроенья.
Гололедица, вьюга,
но все же канун ледохода.
Беспокойное время,
но все-таки ветер весенний.

Это время надежд.
И пускай сквозь завесу печали
Улыбается жизнь вам
улыбкой светлой,
Чтоб увидели вы, как прекрасны
весенние дали,
Чтоб услышали запах
весеннего свежего ветра.

***

МОЛОДОЙ СОТРУДНИЦЕ

Моя хорошая, в любви неугасимой
Свои стихи пишу я, не шутя.
Ты для меня  -  как средь детей любимых
Особенно любимое дитя.

Пятнадцать лет прошло для нас обеих,
О многом эти годы говорят,
Но ты стоишь с улыбкою своею
Такая, как пятнадцать лет назад.

Нередко день я провожу в заботе,
Что для меня найдешь ты также миг…
Так ждет вниманья старенькая тетя
От ветреных племянников своих.

ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ

Я жила без важных покровителей,
И стихи писала я в тиши,
Не гонясь за славой. Я действительно
Их писала просто для души.

Я не сделала своей профессией
Овладение искусством слов,
Но всегда была со мной поэзия
Как большая верная любовь.

И теперь, когда промчалась молодость,
Оставляя горьковатый дым,
Я не верю, что молчанье  -  золото,
Я считаю слово золотым.

И пускай я не вошла в историю,
Гордости не буду я таить  -
У меня была аудитория,
Это  -  вы, товарищи мои.

Добрые, всегда великодушные
Как приподнимали вы меня!
Так планёры ввысь ведет послушная
Мощная воздушная струя.

Я прощаюсь. Ухожу на пенсию,
Но расстаться с вами не хочу.
К вам, мои друзья, на крыльях песни я
И во сне  и наяву лечу.

И прошу вас, оставайтесь добрыми,
От меня вы отгоняйте грусть.
Я хочу остаться библиографом
И поэтом вашим остаюсь.

***

 

Как старость допускать к себе не хочется!
Я все ей говорю, пусть через год.
Я окажу ей всяческие почести,
Но пусть она хоть через год придет.

Но год прошел, и я гляжусь не в зеркало,
В огромный мир, раскрытый предо мной,
И вижу, что нисколько не померкла
Вся красота моей земли родной.

А старость  -  то маячит в отдалении,
То пробует стучаться у ворот…
Но тоном, не терпящим возражения,
Я говорю: «Зайдете через год!»

***

<< Читать предыдущую главу |

Елена Золотарева: Стихотворения. Записки – II

Как я выходила замуж

История эта длинная, я много раз рассказывала ее, и слушали меня с неизменным интересом, не раз прерывая смехом, хотя для меня в ней было немало и горьких страниц.

И так, обрастая запомнившимися для меня на всю жизнь подробностями, стала она для меня самой чем-то вроде легенды.

Я именно не «вышла», а «выходила» замуж, т.к. познакомилась я с моим будущим мужем, когда мне было 14 лет, а вышла за него замуж в 26. И мне очень жаль, что многие подробности быта тех лет исчезли из моей памяти. Я, например, никак не могу понять: 1918 год, известный как начало гражданской войны, 18 августа (по старому стилю), а в моем воспоминании - это мирный солнечный день. Я в Ромнах, куда приехала из Лубен от тети Ревеки, где провела месяц с моей сверстницей-кузиной Дорой. Назавтра тетя Фаня должна довезти меня до станции Бахмач, там я должна встретиться с мамой, возвращающейся с лечения в Минводах. Все, казалось бы, тихо и мирно, а между тем мой брат Саша был уже в Красной армии, и поляки секли его шомполами, Юра, не вошедший еще в мою жизнь, чудом избежал расстрела, а всю семью дедушки через год убили петлюровцы. Но буду писать только о том, что хорошо помню.

Итак, мне 14 лет. Я большая, рослая, живая девочка, которая может в один и тот же день прыгать в классы и писать стихи об ушедшей юности, обожает поэтесс вроде Мирры Лохвицкой, которая писала о смерти так: «Я оденусь невестой в атласное, белое платье…» и т.п. Накануне я ушла от дедушки ночевать к тете Розе и, думая о том, куда бы мне укрыть тетрадку со стихами, засунула ее между дедушкиными духовными еврейскими книгами-геморрами (тут уж ее никто не найдет!). А на рассвете приехал племянник дедушкиной второй жены Юра, отличительной особенностью которого было то, что он читал абсолютно все, и, роясь в дедушкиных книгах, натолкнулся на тетрадку моих полудетских стихов. Что-то заинтересовало его, и он начал расспрашивать, чья это тетрадка, чьи стихи. «Да вот есть тут такая девочка», - наверное, сказали ему, и послали кого-то из детей позвать меня в дом для знакомства. Я уже писала, что дедушкин дом стоял недалеко от вокзала, и за домом располагался большой двор, в центре которого росло огромное тутовое дерево. В тот день оно было усыпано крупными ягодами-шелковицами темно-лилового цвета. Сохранить их нельзя было даже на пару часов, т.к. они моментально увядали и превращались в мокрую слизь, но сорванные прямо с дерева были удивительно вкусны. На это дерево я нередко взбиралась (теперь мне странно даже подумать об этом), и именно на его ветвях я сидела в то время, когда меня позвали в дом «знакомиться с молодым человеком». Я увидела высокого юношу с близорукими добрыми глазами и длинными волосами. «Ой, какой вы лохматый», - сказала я, и моей первой победой было уже то, что когда через полчаса кто-то спросил: «А где же Юра?», тетя Фаня сказала: «Он побежал в парикмахерскую». Потом мы просидели целый день, и я была совершенно оглушена его знаниями в литературе, количеством называемых им имен, обилием читаемых стихов – и собственных, и чужих… Тетя Фаня тщетно звала меня укладывать вещи, напоминала, что завтра на рассвете мы должны выезжать, я не в состоянии была подняться с места. А поздно вечером, прощаясь, мы стояли у двух косяков раскрытой двери и, глядя на лунную ночь, он вдруг сказал мне: «Вы знаете, у меня странное чувство: вы совсем еще девочка (ему было уже 18 лет), а у меня чувство, что вы будете играть большую роль в моей жизни!»

На этом все как будто оборвалось, я вернулась в Бобруйск, к своей обычной и не совсем обычной жизни, все больше ощущалась гражданская война. В городе стало тревожно, почта почти не работала, и моя ромненская встреча стала тускнеть и забываться.

Так прошло месяца три. И вдруг мне пришло письмо. Мне. Лично. Адресовано по всем правилам. Я до сих пор помню длинный голубоватый конверт и почтовые листки, исписанные мелким, четким, бисерным почерком. Я вскрыла конверт, и первые же слова просто поразили меня: «Многоуважаемая Елена Давыдовна!», а кончалось оно: «Целую ваши ручки. Ваш Юрий Золотарев.» Я не помню текста этого письма, помню только, что оно было усеяно стихотворными цитатами, и что автор его призывал меня постичь всю красоту мира. Но все это было неважно. Но «многоуважаемая Елена Давыдовна!!!» Так ко мне еще никто никогда не обращался. А еще «целую ваши ручки»!!! Я была совершенно потрясена. При редкой откровенности моего характера, мне хотелось, чтобы это письмо видели все. Первым делом я обегала весь квартал, все его четыре стороны, и в каждом доме показывала письмо - вот как ко мне обращаются! Вот как мне пишут! Я подсовывала письмо между папиных деловых бумаг, когда к нему приходили его знакомые, мне хотелось, чтобы об этом письме знал весь мир.

Началась наша переписка, которая иногда учащалась, иногда прерывалась на целые годы. Как-то я, не шутя, сострила, что главным героем моего романа был почтальон. Тогда, в Бобруйске, я получала их чуть ли не ежедневно. Мой добрый склонный к юмору папа выманивал их у меня, и на мои слова: «Ну, папа, ты же будешь потом смеяться», - отвечал: «Чего это я буду над тобой смеяться? Что ты. Ну, покажи, покажи». А ровно на следующий день, бывало, когда я за обедом не хотела есть суп, и мама строго говорила: «Девочка должна есть все, что дают», папа грохал кулаком по столу и выговаривал маме: «Ну, что ты к ней пристаешь с этим супом, когда у нее такие нежные ручки, которые хочется прижать к губам, когда у нее такое золотое сердце…» «Папа! – краснея восклицала я. – Ты же обещал!» - «Что я обещал? - недоуменно спрашивал папа, – Я обещал не рассказывать, что пишет Юра Золотарев, а что у тебя нежные ручки…» И вся семья взрывалась смехом.

Забегая далеко вперед, но чтобы не забыть и еще больше подчеркнуть полный юмора характер моего отца, расскажу еще один маленький эпизод. Когда я вышла замуж и приехала погостить к родителям, мы стали с Юрой обмениваться телеграммами. Я посылала телеграммы почти ежедневно, и каждая неизменно кончалась словом «целую». Телеграммы обычно отправлял папа. И вот однажды он обратился ко мне с вопросом: «Скажи мне, что, это обязательно в каждой телеграмме писать «целую»? Это ведь стоит денег». - «Папа, - вспылила я, - ну, какое тебе дело…» - «Ша, ша, - невозмутимо ответил папа, - чего ты сердишься? На тебе рубль, пошли ему на целый рубль поцелуев, и пусть этого хватит на целую неделю!»

Но, боже мой, сколько было пережито между этими двумя эпизодами.

Тогда же - в 1918-1919 гг., когда сквозь заслоны гражданской войны прорывались ко мне Юрины письма, мне страшно захотелось попасть в Ромны и повидаться с ним. Между Бобруйском и Ромнами курсировал почтовый поезд, люди ехали по каким-то делам, отвозить продукты, привозить продукты, что-то менять. Появилась такая надобность и у папы, и он пообещал мне, когда появится соответствующая оказия, послать меня. Был уже назначен день отъезда, нашлись подходящие попутчики (какая-то пара молодоженов), и папа обещал мне, что я поеду в Ромны, где в это время жил и учился мой Юра. И вдруг за день до назначенного отъезда надобность отпала: какую-то муку, крупу (не помню), которую должна была привезти я, привез папе кто-то другой. Я уже ходила с понурым видом и, подойдя к папе, робко спросила: «Значит, я не поеду?» И неожиданно услышала: «Поедешь, - твердо сказал папа, - И знай, что папа - это папа, и слово у него - слово!»

Так я попала еще раз в Ромны, где состоялась моя вторая встреча с моим будущим мужем. Но получилось все не так просто.

Было начало лета, и на несколько дней, как и я, приехала из Лубен в Ромны моя двоюродная сестра Дора со своим поклонником. И однажды вечером, накануне моего отъезда, наши пары как-то перепутались. Юра оказался возле Доры, которую тут же увлек в свои бесконечные разговоры, а я осталась с совсем мне не интересным Мотей. Так прошла наша вечерняя прогулка, и на душе у меня стало совсем не весело. Последний вечер! Завтра на рассвете уезжать! Ясно, что я обиделась, и когда Юра вызвал меня для прощального разговора, я, стоя у той же двери, что и во время нашего первого прощания, стала говорить, что вот как же так, значит, я ему совсем неинтересна, если он мог с таким увлечением разговаривать весь вечер с этой Дорой. И вдруг он мне говорит: «Я понимаю, что я был неправ, и я чувствую, что в моей жизни будут еще разные увлечения, но я твердо знаю одно – что в конце концов я приду к вам!» И тут я захлюпала носом и сказала: «Да, пока вы молодой и красивый, у вас будут разные увлечения и другие женщины, а когда вы станете старый и некрасивый и будете нуждаться в помощи, вы придете ко мне! Хорошая перспектива!»

Если бы я только могла себе представить, какие пророческие слова я сказала тогда, в свои 15 лет.

Вернулась я домой с чувством неудовлетворенности и обиды, которое не могла скрыть от моей умной мамы. Тем больше была моя радость, когда не прошло и двух недель, как утром мама вошла в мою комнату и сказала: «Еля, вставай. Юра Золотарев приехал.» Я вскочила с постели и, как была, в ночной рубашке ринулась к двери, но мама остановила меня: «Что ты?! Оденься и выйди и, пожалуйста, будь посдержаннее.» Оказалось, что Юра, работавший тогда в районной газете, добился командировки в Бобруйск, куда его толкнули, наверное, угрызения совести после моего отъезда. Он сообщил, что остановился в гостинице, но мама настояла, чтобы он переехал к нам. Как она потом мне объяснила, ей было наплевать на пересуды теток и соседей, главное - мы были у нее на глазах! Не знаю, помогло ли это спасительное средство, но дальше поцелуев и объяснений в любви дело, действительно, не зашло. Прошло несколько прекрасных, поднявших мое настроение дней и вечеров, и Юра уехал. Опять наш роман стал романом в письмах, которые нередко прерывались. Вскоре я узнала, что его перевели на работу в Одессу, где он стал зам.редактора «Одесских известий».

Опять потянулись месяцы и даже годы нашей разлуки. Были у нас две встречи, врезавшиеся мне в память. Об одной из них мне очень не хочется писать, и я часто умалчивала о ней в моих рассказах. Но сейчас напишу, чтобы все было ясно. Встретились мы в Киеве, году в 1921-м, когда я приехала погостить к брату, собравшемуся уезжать из Советского Союза (причина, по крайней мере, первая причина была та, что ему необходимо было лечить жену, страдавшую астмой в крайне тяжелой форме). А Юра приехал в Киев в командировку и чтобы повидаться со мной. Но встреча у нас не ладилась, к этому времени он уже научился выпивать, стал заносчив и нетерпелив и в довольно грубой форме предъявил мне свои мужские претензии - от того, мол, у него плохое настроение, что я отказываю ему в близости. Вот так и произошло наше сближение, сближение неловкое и неумелое, вызвавшее у меня очень неприятное чувство и не только не сблизившее меня с моим будущим мужем, но надолго оттолкнувшее меня от него. Я вернулась в Бобруйск, и начался период моих увлечений, появилась во мне какая-то грубоватость, стремление бравировать этим, чтобы скрыть свою внутреннюю ранимость. Не отличаясь ни красотой, ни изяществом фигуры, я привлекала к себе людей, может быть, своей безудержной веселостью, юмором, оптимизмом. Недаром я говорила, что, если я еду в поезде, и в нашем купе скучно, то я чувствую себя виноватой.

Так прошел год, и я уехала в Москву, где вскоре получила маленькую комнату в Мерзляковском переулке, куда немедленно нагрянули мои подруги Саля и Броня, и наша комната стала настоящей маленькой студенческой коммуной, куда в 12 часов ночи могла заявиться целая ватага студентов, заваривался чай, появлялись булки или баранки, и начинался целый пир. О большем мы и не мечтали. Нашими ближайшими соседками по квартире были две сестры – проститутки Полина и Валя, нисколько не стеснявшиеся и не скрывавшие своей профессии. С ними же в комнате жил сын одной из них, мальчик лет семи, который всех мужчин называл папками. Он так и говорил: «А мне вчера один папка булку купил!» Были обе сестры очень красивыми, крупными, пышнотелыми (работали они и натурщицами), к одной регулярно ходил пожилой сифилитик, с проваленным носом, который своим гнусавым голосом говорил нам: «Вы меня не бойтесь – у меня уже не заразная стадия». Но были они очень добрыми, и как только мы узнавали, что к нам движется очередная партия студентов, мы бежали к ним просить одолжить рубль – два на угощение, и не было случая, чтобы они нам отказали.

Однажды мой брат Боря позвал меня поехать с ним на Самотеку (район, кишевший тогда проститутками), где ему нужно было зайти куда-то по делу. Оставив меня ждать его в одном из Самотечных переулков, он сказал, что зайдет буквально на пару минут в дом, где жил его знакомый, и тут же выйдет ко мне. Я стала ждать его, прохаживаясь возле подъезда. Тут подошел какой-то мужчина и остановился, разглядывая меня. Невольно остановилась и я. Наверное, что-то странным показалось ему во мне – моя новая синяя шляпа, мои очки? Но, как бы решившись, он положил руку на мое плечо и сказал: «Пойдем!» И тут я сообразила, за кого он меня принял. Я бросилась бежать, и брат догнал меня за квартал от дома, куда заходил. А я потом не раз с содроганием вспоминала этот оценивающий взгляд, эту хозяйскую руку на моем плече.

Но наши соседки Полина и Валя никакого содрогания и презрения у нас не вызывали, и они любили нас в отличие от других соседок, читавших им нравственные проповеди и скандаливших с ними на кухне.

Я и Броня поступили в Плехановский институт, но занятия нас нисколько не интересовали, и мы запустили их, да к тому же мне предстояло скорое возвращение в Бобруйск, где маме становилось все хуже, она совершенно теряла подвижность, а моя младшая сестра Нюся, к ужасу моих теток, собиралась выйти замуж за своего Кадю и уехать с ним в Москву. Ужас моих теток станет понятен, если вспомнить, что они обе так и не вышли замуж, потому что жених старшей женился на другой, и она отвергала все предлагаемые ей партии, а младшая, очень миловидная, Лиза не вышла потому, что считала позором выйти замуж раньше старшей сестры. Они страстно любили друг друга, что не мешало им беспрерывно ругаться. Так они и жили, время от времени вытряхивая сундуки со своим ценным, но уже изрядно подъеденным молью приданым, пока их не убили фашисты в оккупированном Бобруйске в 1941 году. А то, что им казалось позором, произошло со мной и с моей сестрой, которая вышла замуж намного раньше меня.

В то мое лето в Москве открылась Первая всесоюзная сельскохозяйственная выставка на том месте, где теперь размещается Парк культуры им. Горького. Это было грандиозное событие, и москвичи, да и не только москвичи толпами съезжались туда. На эту выставку приехал из Одессы и Юрий Золотарев. О, это был уже совсем не тот Юра! Прекрасно одетый, высоко эрудированный, первоклассный журналист, друживший с Бабелем, Багрицким и многими знаменитыми людьми, он однако набрался и высокомерия и слишком сильного пристрастия к спиртным напиткам. Я и мои друзья чувствовали себя перед ним девчонками и мальчишками. Он часто приходил в Мерзляковский, но встречаться наедине нам было негде. Мы часто отправлялись на выставку, за мной обязательно увязывались две-три, а то и четыре подруги, и когда он, как обычно что-то увлеченно рассказывая, звал меня зайти в какой-нибудь буфет или ресторан, я жалко говорила: «Юра, но я ведь не одна!», и он пренебрежительно махал рукой: «Ну, эти тоже, эти тоже!» Он все успел за это время – и говорить мне о своей любви, и строить планы, связанные с его литературной работой, и клясться мне в верности. Забыл он только одно: сделать мне предложение и увезти с собой в Одессу. Если бы мы поженились тогда, и его, и моя жизнь сложились бы совершенно иначе. И безусловно отпали бы дружки, все больше втягивавшие его в выпивки, и совсем иначе сложилась бы его литературная судьба, и другие условия для роста получили бы мои поэтические способности. Но что говорить о том, что могло бы быть, но чего не было!

Прошло время его командировки, он, распрощавшись со мной, уехал в Одессу, а через какое-то короткое время (месяц-два?) я узнала, что Юрий Золотарев женился.

Все! Юру как будто вычеркнуло из моей жизни. И надо ли говорить, что это был укол в самое сердце и, конечно, удар по моему самолюбию. Потом кто-то из друзей рассказал мне, что женился Юра «совершенно случайно» на красавице - киноактрисе Бэлле Белецкой. Но это уже не имело никакого значения.

В конце лета я уехала в Бобруйск, чтобы ухаживать за мамой, а в моей комнате в Мерзляковском поселились моя сестра Нюся и ее муж.

Можно себе легко представить, как трудно было мне тогда в Бобруйске, как я ни любила мою маму и как ни старалась добросовестно ухаживать за ней и днем и ночью. Потом я как-то привыкла – помогли и живость моего характера и моя способность находить контакты с самыми различными людьми. Но в первое время было очень тяжело. Спасибо еще маме и папе, что они проявили достаточно такта, чтобы ни разу не заговорить со мной о Юре. А тетки, конечно, зло шептались…

И вот в один из осенних дней пришло мне письмо от Сали Арлазоровой, в котором она сообщала, что ее сестра Дора встретила на улице в Москве Юру, что он был очень плохо настроен, сказал, что его женитьба была ошибкой, и очень расспрашивал обо мне. А на следующий день я получила сразу два письма от Юры Золотарева. Как мне жаль, что у меня не сохранились эти письма (они пропали вместе с чемоданом, где были все мои стихи, письма и другие бесценные для меня вещи, во время одного из наших переездов). Но я помню их так, будто получила вчера. Одно состояло всего из двух чеховских строчек: «Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее!» («Хорошее дело, - подумала я, - «приди и возьми». Когда ты уже женат!») Второе было длинным, подробным и несколько сумбурным. «Дорогая моя Елюся!» - начиналось оно, и дальше он писал, что если б я только знала, как перевернулось все у него в душе, когда он встретил Дору. Что его женитьба была недопустимой ошибкой, что он и его жена совершенно разные люди, что он всю жизнь любил только меня одну; что теперь он понял, что жить без меня не может, и т.д. и т.п.

Не успела я унять сумятицу, вызванную этими письмами, и подумать, что я могу на них ответить, как в дом вошла тетя Лиза и сказала: «Слушай, Еля, там на скамейке сидит Юра Золотарев и боится войти в дом!»

Трудно мне передать чувства, охватившие нас обоих в те дни. С одной стороны, мы были очень скованы – саркастически шушукались тетки, иронически поглядывал папа, и только мама грустно смотрела своими умными, все понимающими глазами. Мы действительно поняли, что оба любим друг друга, но как разрубить этот крепко затянутый узел? У него – жена. У меня на руках потерявшая подвижность мама. Уехать я не могу. Остаться он не может. Трудно было нам обоим. И вот на второй или третий день Юриного приезда пришла к нам одна славная, но сумасбродная соседка и, увидев Юру, раскудахталась, как будто ее охватила неожиданная радость: «Ох, Юрка Золотарев, братка ты мой! Да как же долго тебя не было! Да как же здорово, что ты приехал! Да как же мы тебе рады-то!» Мы оба расхохотались, какое-то напряжение спало с нас, и как только она вышла, Юра подошел, крепко обнял меня, и мы, как говорится в плохих романах, слились в поцелуе. В это время открылась дверь, вошел мой папа и укоризненно сказал: «Ах, товарищ Золотарев, у вас же есть ваша жена, так зачем целовать мою дочку?!»

Я полетела к маме: «Мама, скажи папе, чтоб он перестал смеяться над нами!» Мама позвала отца и сказала: «Давид! Оставь их в покое. Пусть они сами разберутся в своих отношениях.» Прошло еще несколько дней, прекрасных и мучительных для нас, однажды мы пошли гулять, я надела новую шелковую кофточку в белую и голубую полоску, зашла попрощаться к маме и, наверное, мое лицо сияло так, что мама потом говорила мне, что это был единственный день, когда она видела меня по-настоящему счастливой.

По вечерам мы усаживались в одной из дальних комнат, но я заметила, что в одно и то же время раздавался мамин звоночек. «Мама, чего тебе надо?» - спросила я в первый раз. «Дай мне попить,» - ответила мама. На второй вечер, она попросила опять какой-то пустяк, скажем – поправить ей подушку. А когда она подозвала меня и в третий раз, я подумала: «Нет, тут что-то не так. Не в правилах моей мамы беспокоить меня по пустякам!» «Мама, скажи мне в чем дело? Зачем ты зовешь меня?» – со смехом спросила я, подойдя к ней. И тут мама очень смущенно сказала: «Ты понимаешь, папа идет закрывать ставни, и я боюсь, как бы он не налетел на поцелуй». (Надо пояснить, что в нашем доме, как и во многих других деревянных домах, окна на ночь закрывались ставнями.)

Мы оба совершенно забыли, что Юра в командировке, и ему надо уезжать. Но вот неожиданно пришла телеграмма из Одессы, что срок его командировки давно истек, что редактор очень зол на него, что он будет понижен в должности и пусть немедленно возвращается. Надо было уезжать, а мы все никак не могли решить наши проклятые вопросы. Он говорил: «Поезжай сейчас же со мной. Это единственный выход!», а я отвечала: «Как я могу уехать, когда у меня на руках больная мама, а у тебя есть жена. Я подыщу походящую женщину для ухода на мамой, а ты разведись, вот тогда я приеду.» Это решение его не устраивало, наступил день отъезда, и мы оба ходили хмурые. Юра был расстроен своими служебными делами, недоволен мной и зол. Поезд отходил поздно вечером, днем мы пошли пройтись и по дороге встретили мать Сали Арлазоровой, которая обожала посылать посылки своей дочке в Москву. Узнав, что Юра уезжает, она забеспокоилась, как не передать чего-нибудь Сале. И вдруг сообразила: «Я вам сейчас принесу маленький сверточек, вы отдадите его Сале и передадите привет от меня». И она действительно вручила ему маленький сверточек – как можно было упустить такую возможность, если Юра едет в Москву?! В Москве его ждала повторная неприятная телеграмма из редакции, ему уже не было дела ни до Сали и, может быть, даже ни до меня. Он не повидался ни с кем из моих друзей, конечно, совершенно забыл про посылочку Сале и срочно уехал в Одессу.

Долго мне пришлось ждать его письма и, наконец, оно пришло, но совсем не такое, какого я ждала. Он суховато писал, что все сложилось не так, как он думал, что у него большие неприятности, за длительный прогул его уволили из «Одесских известий» и перевели на работу в Первомайск, что жена с ним разводиться не хочет и, действительно, он тоже виноват перед ней (конечно, подумала я, у нее уже было два мужа до Юры, но она сама уходила от них, а чтоб муж уходил от нее – какая женщина это допустит). Письмо кончалось уверениями в любви ко мне, но, но, но… Надо какое-то время переждать. И я сама виновата. Он ведь уговаривал меня поехать вместе с ним. Я сама не захотела, и вот результат…

Словом, все опять оборвалось. На это письмо я даже не ответила. А для меня наступил тяжелый год – самоубийство брата, сильное ухудшение у мамы. Мне уже было не до Юры с его неустойчивой любовью. Бог с ним! Я даже редко вспоминала о нем.

Помогли мне пережить следующие два трудных года в Бобруйске опять-таки жизнелюбие и умение находить контакты с людьми. Подруги у меня были самые разнообразные, в Бобруйске было много интеллигентной молодежи, в поклонниках тоже недостатка не было. Бывало, что одна подруга выговаривала мне – как я могу дружить с такой-то, но я находила хорошее и в той, и в другой и продолжала дружить с обеими. По вечерам, уложив маму, я обычно подавалась в какую-нибудь компанию, где мы неплохо проводили время, главным образом, за литературными разговорами. Я очень много читала, перечитала, наверное, всех классиков русской и зарубежной литературы и выделялась образованностью среди сверстников. Но мама говорила мне: «Боже мой, как ты будешь жить с мужем, когда у тебя в голове только одни стихи и книги, делать ты ничего не умеешь!» Доля правды в ее словах была, и, наверное, молодых людей, начинавших серьезно ухаживать за мной, отпугивала моя излишняя образованность и нехозяйственность. Представить себе меня просто женой и хорошей хозяйкой, какой я стала впоследствии, им было невозможно. Однажды какой-то местный ловелас, глуповатый, но красивый парень Сашка Фрид, провожая меня домой, остановился у моего дома и таинственным голосом сказал мне: «Запомните! Страсть, как кредитор. Она всегда возьмет свое!» Повернулся и ушел. Но никакой страсти у нас не было, я подшучивала над ним, и мы так и остались просто добрыми друзьями. А почему я упоминаю о нем, станет ясно позже.

Из этого времени мне больше всего запомнились два человека, с которыми меня столкнула жизнь – один на несколько лет моложе меня, второй – намного старше и совсем не из моей компании. О них мне хочется сказать несколько слов, хотя это и удлинит мое повествование. Первый – это Леня Духин, ставший моим другом на всю жизнь, и до сих пор (!) питающий ко мне нежные чувства. Его жизненная история интересна сама по себе.

Однажды одна из моих приятельниц предложила мне зайти проведать одного больного мальчика (лет 15-16-ти, а мне уже было лет 19), причем предупредила, что заранее мне ничего о нем рассказывать не будет – все узнаю я сама – но просит меня об одном: не выказывать никакой жалости и не разговаривать о болезнях, а держаться просто и естественно и постараться развлечь его. Я, конечно, согласилась. Назавтра мы вошли в дом Духина, который был мне известен, как владелец небольшой, но самой культурной (если можно так выразиться) в нашем городе книжной лавки. Нас провели в большую, обставленную только самыми необходимыми предметами комнату, посреди которой стояла кровать. На постели с ослепительно белым бельем в ослепительно белой рубашке лежал на животе поразительно красивый черноглазый мальчик, с любопытством разглядывая вошедших к нему гостей. В первую минуту я опешила, сердце у меня дрогнуло при мысли о том, что так, неподвижно на животе, лежит этот мальчик уже несколько лет (у него был туберкулез позвоночника, и в другом положении находиться он не мог). Но после минутного замешательства я взяла себя в руки и подумала: «Чего же я стою, если не смогу внести хоть каплю радости и веселья в этот грустный дом!» И через полчаса мы уже разговаривали, как добрые друзья – о чем хотите, но, главным образом, о литературе. Я вспоминала смешные случаи, рассказывала анекдоты и притчи, моя приятельница и вместе с ней и Леля заразительно смеялись, и Лелина мать, высокая, худая женщина с грустными глазами, то и дело проходя мимо нашей комнаты, с одобрением поглядывала на меня.

Так началась наша дружба. Я приходила к нему часто. Мы вели задушевные разговоры, он рассказывал мне, как много читает и как усердно учится (экстерном он закончил школу), но что часто его охватывает отчаяние – зачем учиться, и чего он может добиться, лежа в постели? А я убеждала его, что учиться все равно нужно, что многие больные люди добивались большего, чем здоровые, и мне казалось, что я вселяла в него бодрость. Я чувствовала, что он полюбил меня, но для меня он был просто мальчик, красивый, милый, но больной мальчик, в то время, как я уже была взрослая девушка старше его на 4 года. Несколько раз он подавал заявления с просьбой направить его на лечение, но ему отказывали на том основании, что он сын торговца, да к тому же, как тогда говорили, «лишенца» (ведь его отец владел небольшой книжной лавкой!!!) И только после того, как он написал письмо лично Калинину, его взяли на лечение в минский госпиталь. Он перенес несколько мучительных операций, но – о счастье! – наконец стал на ноги. Ходил сперва на костылях, потом с палочкой, а потом и без нее (хотя одна нога осталась у него больной на всю жизнь). Женился на своей двоюродной сестре, которая любила его с юных лет и готова была преданно ухаживать за ним всю жизнь. Окончил филологический факультет, защитил кандидатскую диссертацию и стал доцентом Краснодарского университета, где и живет до сих пор. В Бобруйске, куда мы оба приезжали к родителям, мы неизменно встречались, как самые дорогие друзья. Потом жизнь разлучила нас. Но и теперь, спустя более чем полвека, в его редких уже письмах я слышу отзвуки его давней любви.

Второй человек, о котором я хочу рассказать, - это Славин с некрасивым еврейским именем Цодок, которое я переозвучила в более благозвучное для меня – Цодик. Что потянуло меня к этому человеку, не так легко сказать и теперь: был он старше меня лет на 20, очень некрасив, с всегда воспаленными красноватыми от бессонных ночей глазами и со следами мучной пыли на руках. Работал он на мельнице, а по ночам читал и занимался разными науками. Был он несомненно одним из тех самородков, которые, не получив систематического образования, обладали редкой эрудицией. А я тогда, в своем душевном разброде, подсознательно почувствовала силу этого человека, его душевное благородство, его превосходство надо мной, которое сказывалось хотя бы в том, что на мои прямые признания в любви он очень легко отшучивался и лишь ласково трепал меня по голове, как глупенькую девочку. Кажется, он понимал меня тогда больше, чем я сама понимала себя. Часто по вечерам, уложив маму спать, я бежала к нему на другой конец города - поводом для этого было то, что я дружила с его сестрой. Мы часто оставались с ним одни, он мог сделать со мной все что угодно, но он не тронул меня, и лишь один раз, когда я положила голову к нему на колени, он приподнял сзади мои вьющиеся волосы и поцеловал в шею, но поцеловал так, что этот поцелуй я запомнила на всю жизнь, и прикосновение к этому месту на шее вызывало у меня дрожь всю мою женскую жизнь. А Юра? Юра был далеко, он был женат. О нем я как бы напрочь забыла.

Я бы не рассказывала здесь об этом эпизоде моей жизни, если бы судьба Славина не сложилась так драматически - пусть хоть в моих записках он не будет забыт. Выходец из очень бедной семьи, он долго оставался холостым, помогая выйти в люди своим некрасивым сестрам. Но куда-то же должны были найти выход его недюжинные знания и душевные силы. И вот он основал в Бобруйске музей. Сперва это был совсем маленький музей, похожий скорей на уголок юного натуралиста. Но постепенно он разросся, превратился в большой настоящий музей, в котором широко был представлен животный и растительный мир Белоруссии, со множеством разнообразных экспонатов, о каждом из которых Славин мог рассказывать часами. В этот музей толпами приходили школьники, приезжали экскурсии из других городов. К этому времени Славин женился на очень некрасивой, но очень славной девушке Любе Сальцовской (с которой я тоже дружила!) - однажды мы с ней обе даже плакали, сидя на бульваре и разбираясь в наших чувствах к Славину.

Но я была уже далеко-далеко, замужем за моим Юрой, и с радостью слышала о его счастливой семейной жизни, о большом музее, директором которого он стал, о почете, которым он был окружен. И вдруг я узнала страшную новость - в 1937 г. за какую-то неудачно сказанную им на одном собрании фразу его арестовали. Как и многие люди этого проклятого времени, он был репрессирован и бесследно пропал.

Но вернемся к повести о моей жизни. Шли два бобруйских года, не лишенных каких-то радостей, как это и свойственно юности, но все же очень томительных для меня. Что же делать дальше? Как мне продолжить мое образование? И моей мечтой стало поступление в Ленинградский институт истории искусств, где преподавали самые интересные литературоведы того времени - Эйхенбаум, Тынянов, Щерба, Жирмунский и др., люди, не слишком почитаемыми социологами того времени, но чьи имена вызывают самое большое уважение до сих пор. Ну, хорошо, но как я уеду и оставлю маму? Этот вопрос казался мне неразрешимым. Но мама уже заметила мои метания и, позвав меня, сказала, что если я не уеду учиться, ее моральные страдания будут гораздо сильнее физических. Теперь мне кажется, что я не имела права уезжать; теперь мне кажется, что я не должна была никуда уходить по вечерам, и, безусловно, я должна была быть возле моих несчастных, обреченных в начале войны на смерть родителей. Но молодость все решает по-своему, и многие ее ошибки становятся видны лишь через многие-многие годы спустя.

Коротко говоря, маме нашли сиделку, с ней оставались папа и две мои тетки. И я уехала! Плакала, но уехала. А папа, сидя возле мамы, которая едва сдерживала слезы, говорил ей: «Успокойся! Что делать? Так устроен свет.»

В 1925 году я стала студенткой Института истории искусств, и начался ленинградский период моей жизни. О Юре я не вспоминала.

Однажды, придя в гости к друзьям моего брата Гольдзиным (которые стали впоследствии и моими друзьями), я увидела сидящую на подоконнике пикантную ленинградскую девочку моих лет (лет 20-ти) с очень некрасивым широким носом и прекрасными темными глазами. Нас познакомили. Звали ее Катя. Вскоре я почувствовала, что девочка эта как-то пристально меня разглядывает, а окружающие относятся к ней с некоторой долей иронии. Был там тогда в гостях и тот самый парень Сашка Фрид, который пару лет тому назад в Бобруйске сказал мне сакраментальную фразу, что «страсть как кредитор - всегда возьмет свое». Он явно подчеркивал свое уважение ко мне и несколько пренебрежительным тоном разговаривал с Катей. Что-то было для меня неясно в этой ситуации - только потом я узнала от Кати, что она была влюблена в этого Сашку и что он ей прожужжал все уши, рассказывая обо мне - вот, мол, приедет Еля, увидишь, какая она развитая, интересная, интеллигентная и т.д. и т.п. Ничего этого я не знала, но его высокомерие по отношению к Кате я сразу почувствовала, и оно мне не понравилось. Я встала с дивана, подошла к Кате, обняла ее и по-дружески заговорила. Так началась наша дружба, которая длилась более полувека. Надо сказать, что мы в чем-то дополняли друг друга: я - своей серьезностью, Катя - своим ленинградским происхождением. Я по сравнению с ней была явной провинциалкой, и мне было, чему поучиться у нее, но в тот период она внесла в мою жизнь немалый оттенок легкомысленности. Но, в общем, это не так важно. Главное, что мы стали друзьями, я даже некоторое время жила у них в семье, как своя. Катя уже успела побывать актрисой театра «Красный факел», но вынуждена была уйти оттуда, т.к. ее наружность не подходила для этого рода деятельности. Она тоже поступила в Институт истории искусств на искусствоведческое отделение, но вскоре оставила его и, закончив курсы машинописи, стала первоклассной машинисткой, что ее устраивало гораздо больше.

Приближалось лето, и я стала собираться на каникулы к родителям в Бобруйск. «А куда поедешь ты?» - спросила я у Кати. «Я - в Одессу. У меня там близкая подруга», - ответила Катя. И вдруг меня как будто током ударило: «Киноактриса? Бэлла Белецкая?» - спросила я. «Да, - в замешательстве ответила Катя, - Откуда ты знаешь?» - «Сама не знаю откуда. Но можешь ей передать привет от почти жены ее мужа», - смеясь сказала я. И на этом мы расстались.

Осенью мы снова встретились в Ленинграде. «Ну, как там живут Юра и Бэлла?» - спросила я. «Ничего, - ответила Катя, - Бэлла говорит, что он ее очень любит». «А он понравился тебе?» - снова спросила я. «Его я не видела, - ответила Катя. – Дело в том, что он живет и работает в Первомайске, а Бэлла не хочет оставлять Одессу. Но так у них вроде все в порядке.» «Ну, что ж!» - сказала я.

Но как-то раз, спустя уже пару недель, Катя, как видно не выдержав, заговорила со мной. «Послушай, Еля, - сказала, - Бэлка говорит, что, когда Юра был у тебя в Бобруйске уже женатым на ней, вы были в близких отношениях.» «Послушай, Катя, - возразила я, - не буду тебе рассказывать, в каких мы были с Юрой отношениях, я не буду ни утверждать, ни отрицать это, но откуда это может с такой уверенностью утверждать Бэлла?» «Она говорит, что у нее есть на это неоспоримые доказательства!» - ответила Катя. «Какие у нее могут быть неоспоримые доказательства?!» - уже с возмущением воскликнула я. И тут Катя наклонилась ко мне и трагическим шепотом произнесла: «Она нашла у Юры в чемодане твои бюстгальтеры». Меня охватил неудержимый смех. Я упала на диван и стала хохотать, чуть ли не дрыгая ногами. А Катя стояла надо мной и, уже сердясь, говорила: «Что с тобой? Объясни, ради бога.» «Катя, ты видела эти бюстгальтеры?» - сквозь смех спрашивала я. «Но у меня нет никаких оснований не верить Бэлле.» «Нет, ты мне ответь, видела ли ты их или нет?» - твердила я. «Нет, не видела», - наконец сказала Катя. «Вот если бы ты видела, ты бы все поняла», - сказала я Кате. Дело в том, что в первую минуту после ее слов я была в некотором замешательстве, но потом вспомнила о злополучной посылочке, которую Салина мама вручила Юре, когда он уезжал из Бобруйска. В ней как раз и были два бюстгальтера для Сали. А Саля, надо сказать, в отличие от меня, с молодости бывшей внушительных размеров, обладала миниатюрной грациозной фигуркой, при которой если и нужны были бюстгальтеры, то разве нулевого размера. Все это я рассказала Кате, и, таким образом, наше недоразумение разъяснилось.

Через какое-то время, может быть, год Катя позвала меня в гости к одним ее знакомым, но предупредила, что там будет большое общество и в том числе приехавшая из Тбилиси Бэлла. Я сперва отказалась идти, но Катя стала меня уговаривать, и то ли из желания побывать в шикарной (как сказала Катя) компании, то ли из любопытства – повидать свою соперницу, но я сдалась. Как только мы пришли, Катя познакомила меня с красивой черноглазой молодой женщиной, представив нас обеих. Бэлла с любопытством оглядела меня и воскликнула: «А я вас представляла себе совсем другой!» - «Насколько мне известно, у вас на это были совершенно неоспоримые доказательства», - парировала я. Бэлла посмотрела на Катю, я подмигнула ей, и мы все трое дружно расхохотались. Для приличия и, действительно, без особого интереса я спросила, как поживает Юра, на что Бэлла ответила, что он живет в Первомайске, и они редко видятся, но, в общем, все в порядке. На этом наш разговор оборвался, нас растянули в разные стороны, и, как окончился этот вечер, я даже не помню. Так окончилась маленькая забавная история о Салиных бюстгальтерах.

Впоследствии (опять забегаю вперед) мы встретились с Бэллой еще раз в Тбилиси, но тогда наши роли уже поменялись: женой Юры была я, а Бэлла была замужем уже за другим человеком. Через год после нашего замужества Юра сказал, что ему предлагают поехать на работу в Тифлис (тогда еще Тифлис), и мы решили, что он поедет один, а потом вызовет меня. Начались бесконечные звонки его друзей. «Вы знаете, что в Тифлисе живет Бэлла Белецкая?» Пришлось мне весьма однообразно отвечать: «Знаю. И если его чувства ко мне так непрочны, так тем более - пусть едет». В Тифлисе, уже после моего приезда, Юра сказал, что Бэлла пригласила нас в гости. Что ж, подумала я, пойдем. Нас встретили Бэлла и ее симпатичный муж, грузин, мастер на все руки, который похвастался набором инструментов и тем, что может отремонтировать любую обувь и прочее. «Я бы тоже умел, - сказал мой близорукий и ничего не умеющий Юра, - только у меня нет инструментов». Вечер прошел мило и спокойно. За столом Юра смотрел то на меня, то на Бэллу и потом, найдя под столом мою руку, крепко пожал ее. Больше мы с Бэллой не встречались, но, узнавая друг о друге через Катю, искренне посылали друг другу самые добрые пожелания.

Но между этими двумя встречами прошло более пяти лет. А пока годы шли, и моя жизнь в Ленинграде явно не клеилась. Не радовали меня ни мои литературные успехи (хотя в институте я считалась одной из самых талантливых), ни беспорядочные знакомства, иногда переходящие в увлечения, но неизменно заканчивающиеся пустотой. Пора было уже серьезно подумать о замужестве, но те, кто нравился мне, не представляли себе меня в роли жены, а те, кто хотел на мне жениться, никак не подходили мне в роли мужа. «Зачем тебе вообще выходить замуж», - спросил меня однажды один мой умный друг. «Тебе хорошо говорить, - ответила я. – Вот теперь ты спрашиваешь, зачем мне выходить замуж, а через 3 года ты спросишь: «А почему на тебе никто не женился?» Но шутки шутками, а, действительно, не все меня устраивало в моей жизни. Даже полученная мной комната, где я попала в очень порядочную, но невероятно скучную семью, не могла уже удержать меня в Ленинграде, ни друзья, с которыми я потом сохранила дружбу на всю жизнь. Большим крушением для меня стало то, что во время одного из приездов в Москву я зашла в редакцию журнала «Красная новь» и оставила там свои стихи. А через несколько дней меня, что называется, с распростертыми объятиями встретил редактор, поэт Санников, расхвалил не знаю как, сказал, что мои стихи будут опубликованы в таком-то номере журнала, и тут же выписал весьма крупную для меня тогда сумму гонорара. То, что мне тут же выдали деньги, показалось мне неопровержимым доказательством того, что стихи мои будут напечатаны, и я, вернувшись в Ленинград, растрепала это известие по всему институту. А потом… пришел этот номер журнала. Стихов моих там не было. Вместо них пришла короткая открытка Санникова, что сменилась редколлегия, и стихи мои расценили, как чересчур эмоциональные и экспансивные, и отказались от них, но чтобы я присылала другие… А мне пришлось видеть насмешливые взгляды и отвечать на иронические вопросы моих знакомых и товарищей по институту. Это было мое первое и последнее посещение редакции (и, вероятно, моя большая ошибка). А дальше жизнь пошла так, что мне было совсем не до стихов. Словом, к окончанию института, я уже твердо решила переехать в Москву, где жили мой брат Саша и сестра Нюся. Надо было начинать новую жизнь.

В 1930 году, закончив Институт истории искусств, превратившийся к этому времени в учебное заведение с противным названием «Высшие курсы искусствоведения», я переехала в Москву.

С помощью брата Саши мне удалось получить маленькую комнату в семье индивидуальных застройщиков на первом этаже 4-х этажного дома на 5-ой улице Ямского поля (поблизости от теперешней ул. Правды). Дом этот находился в глубине конного двора, где обитали лошади и конюхи, беспрерывно шнырявшие мимо двух окон моей девятиметровой угловой комнаты. Это обстоятельство способствовало тому, что нас не раз обкрадывали. Приобрести комнату в свое личное пользование я могла только за деньги, а так как денег у меня не было, то пришлось отдать за нее единственную имевшуюся у меня драгоценность (кстати, единственную бывшую у меня за всю мою жизнь) – кольцо с крупным бриллиантом, оставшееся мне от брата Бори. В квартире была уборная, но без воды (воду туда приходилось носить ведром из кухни), а о ванной, конечно, нечего было и мечтать. Но мне надо было радоваться и этой комнате, давшей мне прописку в Москве и положившей начало моей московской жизни.

Два слова о семье моих, так сказать, хозяев. Она состояла из трех человек, на первый взгляд казавшихся несовместимыми. Это величественная красавица-старуха, в прошлом баронесса Екатерина Ивановна, теперь ставшая участницей многих кино-массовок и именовавшая себя киноактрисой. Ее дочь – Мария Федоровна, косметолог, в прошлом жена адъютанта московского генерал-губернатора. И ее муж, маленький и не совсем правильно говоривший по-русски еврей Моисей Яковлевич. Кажется, что могло объединить этих людей? Пожив с ними, я поняла, что: во-первых – это годы, пережитые ими в ссылке, где бывший нэпман Моисей Яковлевич помог им выжить, и, во-вторых, при всем различии в степени образования, совершенно одинаковый и одинаково невысокий уровень культуры. Жили они очень дружно, и Моисей Яковлевич был вполне подходящим мужем для бывшей графини Марии Федоровны. После ссылки они всего боялись, жили тихо и часто говорили приглушенными голосами, вспоминая о своей прежней жизни.

Однажды, когда Моисей Яковлевич поставил ко мне в комнату мышеловку, в нее попалась мышь, и, видя ее метания, я отчаянно заорала. А Моисей Яковлевич войдя ко мне в комнату, сказал: «Ну, чего вы кричите? Это же совсем маленькая мышонка!» Вот так он разговаривал, нисколько не смущая этим своих дам.

А мне было у них чему поучиться. Я часто видела у них интересных для меня людей – от бывшей графини Хвостовой, превратившейся в метрдотеля одного из лучших московских ресторанов, до их бывшей кухарки Паши, теперь служившей шеф-поваром в одной из столовых. Когда я однажды спросила у Софьи (не помню отчества) Хвостовой, что говорят о прежней жизни ее два сына, работавшие инженерами на заводе, она сказала мне: «Они никогда не вспоминают об этом. И вообще не надо об этом говорить. Той жизни как будто не было». А повар Паша очень колоритно рассказывала о своей работе, давая своим бывшим хозяйкам уроки практической жизни. «Прихожу я в столовую после дня отгула, и мне говорят: «Вчера сварили пшенную кашу, а ее никто не берет». «Ну, что же вы так! - говорю я. - Добавили в кашу немного муки, налепили котлеток, сварили кисель из пакетов и написали в меню – «Пшенные котлеты с клюквенной подливкой». Все как миленькие съели. Ни одной порции не осталось!»

Меня мои дамы усиленно обучали бонтону, нередко давая весьма полезные советы. Так, Мария Федоровна, бывало, говорила: «Ну, как же вы так? Я смотрю, у вас гости чай пьют, а вы уже сидите и не пьете». «Ну, и что?» - спрашивала я. «Как что? – возмущалась Мария Федоровна. - Хозяйка должна пить чай, пока пьют гости, давая этим понять, что она готова пить еще и еще».

Правда, один раз с ней случился такой казус. Пришел ее старый знакомый-москвич, один из тех, кто как в старину любил почаевничать. Часа через полтора Мария Федоровна выскочила на кухню распаренная, с полотенцем на шее и со стоном шепнула мне: «Уф, больше не могу. Он 17 чашек, а я 16!» - «Все ж таки на одну чашку вы его обманули», - со смехом сказала я.

Екатерина Ивановна – величественная и красивая старуха – часто уезжала на съемки, напоминавшие ей прежнюю дореволюционную жизнь. В плохую погоду она возвращалась, неизменно ворча про себя: «За непочтение к родителям…» Сперва я не понимала ее и однажды спросила, что это значит. «Ну, как вы не понимаете, - ответила она, - в такую погоду, когда и собаку на улицу жалко выгнать, надо куда-то ехать, возвращаться вечером на Башиловку. Это послано богом, как и всякое испытание, лишь за непочтение к родителям!»

А пока шла моя московская жизнь. Поездки к брату Саше и сестре Нюсе, встречи с друзьями, которые чаще всего происходили у моей подруги Сали, 26-метровая комната которой, расположенная в коммунальной квартире, кишевшей клопами, казалась мне верхом несбыточной роскоши. На Салиных «приемах» обычно подавался к чаю наскоро испеченный ею и неизменно подгоревший торт, если были конфеты, то это уже вызывало всеобщий восторг, о вине и помина не было. Но за столом собиралось нас человек 12, и было столько шума, хохота, анекдотов, розыгрышей, что я ничего подобного не вижу у нынешней молодежи. Саля, некрасивая, маленькая, но, несомненно, несостоявшаяся актриса, могла разыграть смешную сценку, не жалея для этого, как говорится, родного отца. Немало доставалось от нее ее мужу Юше и мне. Например, она показывала, как мы с ней моемся в бане: сперва наклонялась до земли и вяло махала рукой (это я мою спину ей), а потом подпрыгивала изо всех сил и отчаянно махала руками в обе стороны (это она трет спину мне). Все сидящие за столом буквально покатывались от хохота.

Но время шло, и мне надо было устраиваться на работу. Я не знала, как к этому подступиться, и мои первые попытки оказались неудачными. Тогда появился Салин дядя журналист Зоров, глухой человек, умевший читать даже в темноте, если ему писать на ладони или на столе, очень умный человек и великолепный стилист, недавно приехавший из Одессы, и тут же приглашенный на работу в редакцию «Правды». Он не прочь был проводить время с нами - девочками (особенно в отсутствие жены), а мы любили слушать его остроумные рассказы. Потерял он слух в молодости, ухаживая за любимой девушкой, болевшей скарлатиной, от которой и заразился. «Отчего вы не стали писателем?» – как-то спросила я его. «Оттого, что я не знаю мотива «Интернационала», - ответил он своим странным гортанным, как у многих глухих, голосом. Это не мешало ему, например, на вопрос, куда он идет, отвечать: «Я иду слушать «Хуванщину».

Так вот этот Зоров как-то посоветовал мне: «Сходите к Максу Ольшевцу. Максим Осипович теперь редактор «Учительской газеты». Кстати, в Одессе он очень дружил с Юрой Золотаревым». Последняя фраза мне не очень понравилась, но попробовать устроиться в газету, действительно, надо было. Я и пошла.

Пришла в редакцию и с разрешения секретаря вошла в кабинет главного редактора. В большом кабинете сидел за столом хмурый лысый человек. Я подошла, представилась, сказала, что меня направил к нему Зоров, и положила на стол мой диплом. Он посмотрел на меня скучными глазами и спросил, чего я хочу. Я сказала, что, естественно, хочу устроиться на работу в его газету. Он вскользь глянул на мой диплом и снова посмотрел на меня своими тусклыми скучными глазами.

- А опыт работы в газете у вас есть? - спросил он.

- Нет, - ответила я.

- А знание иностранных языков у вас есть? – спросил он.

- Нет, - ответила я.

- А на педагогической работе вы были? – спросил он (газета-то «Учительская»).

- Нет, - снова ответила я.

Так он задал мне еще несколько вопросов, на которые следовало мое неизменное «нет».

- Тогда что же у вас есть? – спросил он.

И тут, внезапно рассердившись и поняв, что на работу он меня все равно не возьмет, я выпалила:

- Есть как раз то, чего нет у вас - молодость и жизнерадостность. И встала, протянув руку за дипломом, чтобы уходить.

- Подождите, подождите! – воскликнул он, внимательно взглянул на мой диплом, на меня, и я увидела за стеклами его очков совсем не скучные, а умные, внезапно ожившие глаза.

- Елена Минкина, - произнес он. – Скажите, вы не та девушка, которую любит Юрий Золотарев?

- Не знаю, когда-то любил, а теперь, что об этом говорить, когда он уже столько лет женат, живет в каком-то Первомайске, и я уже много лет ничего о нем не знаю.

И я снова рванулась к выходу.

«Да подождите же, - остановил он меня. – Какой женат?! Какой Первомайск?! Он уже пару лет, как развелся. Живет в Харькове. У него неприятности по партийной линии из-за его вечных выпивок. Но он же кристально чистый человек. И ему сейчас очень плохо. Вот что, пойдемте сейчас, посидим в ресторане, поговорим и поближе познакомимся.»

И он тут же поднялся из-за стола, снял с гвоздя свой плащ и шляпу и, сказав секретарше, что его сегодня больше не будет, вышел вместе со мной из редакции. Помню, что она была тогда на улице Герцена, и, выйдя одним из переулков на ул. Горького, мы вскоре очутились в одном из московских ресторанов. Уже наступил вечер, но народу в ресторане было еще немного. Мы оказались одни за уютным столиком в углу зала, он заказал вина, закусок, и пошла - полилась наша беседа, где я старалась блеснуть своим остроумием, что мне и удавалось, а Максим Осипович (или просто Макс, как его называли друзья) явно давал понять, что я ему нравлюсь. Но о чем бы мы ни говорили, он неизменно сводил разговор к Юре, к его неудавшейся жизни, из-за которой под угрозой оказался его блестящий журналистский талант. И в конце вечера он сказал: «Давайте сейчас вместе напишем письмо Юре Золотареву!» «Нет, я ему писать не буду», - твердо сказала я. «Ну, хорошо. Напишу я, – сказал Макс. – Напишу, что вот мы встретились, сидим в ресторане и пьем за его здоровье. А вы только припишите привет. Идет?» И тут же, вынув из бокового кармана блокнот, он написал Юре небольшое письмо, почти повторив в нем слова, сказанные мне, и протянул ручку для приписки. Я написала несколько незначительных слов, вроде того, что «привет Юра. Как ты поживаешь, мы вот с Максом вспоминаем тебя…» Макс тут же вынул конверт, запечатал письмо и спросил у меня мой адрес. «Ну, зачем..?» - пробовала протестовать я, но адрес все же сказала, и Макс написал его на конверте. «Захочет напишет, а не захочет – и не надо, вас же это ни к чему не обязывает», - сказал Макс, и едва мы вышли из ресторана, опустил его в почтовый ящик.

Каково же было мое удивление, когда через два дня, позвонив на Арбат к брату Саше, я узнала, что на мое имя пришла телеграмма. «Помню. Люблю. Целую. Выезжаю Москву. Встречай 18. Юра». Это было в середине мая 1930 года.

Почему телеграмма на адрес брата? Все это было неизвестно и все это было вполне в характере моего Юры. Ясно, что, пробыв на вокзале почти день, я никого не встретила, и на мои звонки к брату мне отвечали, что никто не звонил. Грустная и усталая я вернулась домой на Башиловку и почти безнадежно спросила у Екатерины Ивановны, не приезжал ли кто-нибудь ко мне (телефона у нас не было). «Как же, как же, - живо отозвалась Екатерина Ивановна. – Приезжал! Такой интересный, такой интересный в сером костюме!» - «Где же он?» - «Вышел на полчаса, сказал, что скоро вернется.» - «Вот я за него и замуж выйду!» - сказала я. «Ну, еще возьмет ли, еще возьмет ли», - с сомнением покачала головой Екатерина Ивановна.

И была встреча. И была ночь, полная разговоров, когда нам обоим надо было выплеснуть все пережитое за годы разлуки.

Через два дня мы расписались в ЗАГСе на Петровке (тогда не надо было ждать 2 месяца) и стали мужем и женой.

«Возвращается ветер на круги своя!» - сказал мне утром Юра. «Но скажи мне, - спросила я, - зачем ты послал телеграмму не на мой адрес, а брату?» «Сказать тебе правду? – ответил мой муж и как-то застенчиво добавил, – Я боялся, что ты замужем.» «Тогда зачем же ты посылал телеграмму и приехал?» «А я решил - все равно. Во что бы то ни стало!» - ответил он.

Вечером мы наскоро справили нашу свадебную вечеринку, и началась наша совместная семейная жизнь.

На этом я обычно заканчивала свою историю о том, как я вышла замуж. И все, кто слушал ее, неизменно спрашивали меня: а что было потом?

А потом, смеялась я, потом я приходила усталая с работы, Юра начинал мне объясняться в любви, а я отбивалась: «Юрочка, я это уже сто раз слышала. Давай лучше подумаем, где одолжить пятерку, чтобы прожить завтрашний день!»

Я часто острила, что у меня плохое настроение, пока у меня нет денег на обед, но стоит мне раздобыть в долг пятерку, как у меня становится прекрасное настроение.

Но это шутка. А в действительности потом была долгая, трудная и, как я теперь понимаю, прекрасная жизнь. Была инвалидность 1-ой степени у мужа в 38 лет, были обстоятельства, сделавшие меня совершенно другим человеком, и было самое большое, самое значительное событие моей жизни - рождение сына, который стал моей радостью, гордостью и надеждой и который оправдал мои ожидания - стал настоящим человеком.

- Папа меня любил, – однажды сказала я.

- Папа тебя не любил, папа тебя обожал! – поправил меня мой сын.

Разве многие могут похвастаться этим?!

Я думаю о том, что не вся моя жизнь вместилась в эту тетрадь, но все, что написано в ней – чистая правда. А ведь есть еще повесть «Вместо завещания», где мой сын досказал за меня то, что не сумела рассказать я.

Оглядываясь на свою жизнь, я вижу в ней немало ошибок и провинностей и, подобно Пушкину, могла бы сказать, что «с отвращением читаю жизнь мою». Я мало успела в жизни, гораздо меньше, чем могла бы. Но за свою легкомысленную молодость я заплатила долгими трудными годами, и не дай бог кому-нибудь вынести на своих плечах то, что вынесла я. И я заслужила уважение людей. Теперь, на склоне лет, я понимаю, какая трудная штука старость. Это время болезней, одиночества, потери родных и друзей. Но я живу с близкими людьми, меня всегда поддерживает мой сын, я стараюсь не быть никому в тягость. Разве этого мало? И дай мне бог только одного – дожить мою жизнь достойно, оставив живыми и здоровыми дорогих мне людей!

* * *

На этом я заканчиваю свою тетрадь.

Дарю ее тебе, Боренька! Делай с ней, что хочешь. Ты можешь быть ее единственным читателем и можешь использовать из нее все, что тебе покажется интересным.

26 ноября 1987 г. Твоя мама.

***

<< Читать начало | Читать стихотворения >>

Елена Золотарева: Стихотворения. Записки – I

С мамой и папой, 1940
С мамой и папой, 1940
Впервые в жизни я приступаю к своим запискам. Я плохо помню своих предков и мало знаю о них. Двое моих дедушек – это самое старшее поколение, которое я помню (бабушки умерли еще до моего рождения). Но теперь я стала часто задумываться о том, откуда же мы вышли - вот такие еврейские семьи, к которым принадлежу и я. Стараюсь представить себе, как жили мои прадедушки и прабабушки и их предки. Были мелкими торговцами, корчмарями? Но откуда тогда тот налет интеллигентности, который ясно был виден на нашей семье и на семьях наших родных уже в начале века?

Мои родители, дяди и тети по материнской линии были вполне интеллигентными людьми. В семьях говорили с детьми по-русски, хорошо знали русскую классическую литературу. Мама говорила и свободно читала по-немецки, начала читать книги со словарем и таким образом изучала язык. Четыре брата матери еще до моего рождения, т.е. в конце ХIХ века уехали в Америку, стали там врачами и обосновались навсегда в Нью-Йорке. Это обстоятельство сыграло значительную роль в жизни нашей семьи, и вот почему. Еще за год-два до моего рождения мои родители отправили в Нью-Йорк к дядям двух старших сыновей – 16-ти и 14-ти лет. Совсем еще мальчики! Даже страшно подумать, как можно было отправить их одних в такую даль, на попечение родственников. Но это решение было вызвано уверенностью, что вскоре и вся наша семья отправится в Америку. Но тут появилась я. И так получилось, что именно я два раза срывала отъезд моих родителей из России; в первый раз бессознательно, во второй - вполне сознательно.

Я родилась 27 апреля (по старому стилю, т.е. 10 мая по новому стилю) 1904 года в городе Ромны тогда Полтавской губернии (теперь Сумская обл.). В семье до меня было 6 мальчиков. Поэтому можно себе представить, что рождение девочки было воспринято с восторгом. После меня через 2,5 года появилась моя сестра Нюся, но папа любил подшучивать, что это уже было совсем лишнее, а бедная Нюся, с детства не очень склонная к юмору, очень обижалась. Хотя и любили нас и одевали, и обращались с нами совершенно одинаково.

Ромны - небольшой украинско-еврейский веселый городок, с обилием зелени и скверами посреди улиц - я помню больше по наездам туда в годы моего уже сознательного детства и отрочества. Первые же мои впечатления смутны и, вероятно, дополнены рассказами родных. Помню, что мы жили на самой окраине Ромен в маленьком доме (вероятно, флигеле), а во дворе был большой дом хозяев-украинцев по фамилии Потей. Смутно помню хозяйскую девушку Лену, по которой меня и назвали. Вероятно, Потеи дружили с нашей семьей. Во всяком случае точно знаю, что в 1905 г. во время еврейского погрома они с риском для себя спрятали всю нашу семью у себя в доме и продержали несколько дней, не дав никому из погромщиков обидеть хоть кого-нибудь из нас. Это не раз с благодарностью вспоминали мои родители.

Одно из моих самых ранних детских впечатлений - это, что я нахожусь в каком-то большом помещении, где за столами сидит очень много людей, я подхожу к каждому столику и говорю: «Здравствуйте, я к вам в гости пришла!» Со мной разговаривают, дают конфету или что-нибудь в этом роде, и я очень довольная отхожу. Где бы это могло быть? - я долго не могла понять, пока не поделилась с мамой этим своим воспоминанием, и она рассказала мне, что это действительно было в зале вокзального ресторана. Всем очень нравилась маленькая вежливая девочка, меня щедро одаривали, и мама с трудом прекратила мое «здоровканье» и водворила меня за наш столик.

Еще помню, как отец, который в это время, перепробовав ряд других «дел», был кустарем-мыловаром, входил в дом с куском только что сваренного мыла - белого с голубыми прожилками.

Отец был родом из Бобруйска (большого белорусского города, о котором пойдет речь ниже), но, женившись на маме, поселился в Ромнах. В Ромнах жили и мамины родные - ее отец и мой дедушка Савелий (если не ошибаюсь – Борухович) Герман и одна из маминых сестер - тетя Роза, самая добрая, самая богатая и, пожалуй, самая несчастная.

Мы, как я уже писала, жили на самой окраине, тетя Роза - в центре города, а дедушка Герман в собственном доме на одной из привокзальных улиц. Хождение в гости превращалось для нас в целое путешествие. Помню большую комнату, где у стены стоял шкаф с книгами, а за большим столом сидел дедушка, к тому времени очень плохо видевший, можно сказать полуслепой. Знаю, что он любил своих многочисленных детей и внуков, хотя проявлял свои чувства редко. Папа рассказывал, что когда одна из его дочерей – девушка, не любившая заниматься хозяйством, подмела комнату, дедушка вынул свою толстую записную книжку и записал: «Такого-то числа и года моя дочь Позя подмела пол», о чем и громогласно заявил. А я помню, как уже после революции дочь этой самой тети Пози решила выйти замуж за русского, бабушка стала громко проклинать ее, и тут обычно тихий и молчаливый дедушка встал и решительно приказал: «Не сметь! Я не одобряю ее поступка, но это мое дитя и проклинать ее не смей.»

Бабушку мы все называли «тетя Бася», т.к. это была не родная бабушка, а вторая жена деда, мачеха моей мамы. Кроме четырех сыновей и пяти дочерей, которые уже были у дедушки, она принесла ему еще дочь Маню и сына Натана. Была эта женщина необычайной полноты, и я ясно помню, как однажды она села на стул, широко расставив ноги, и сказала: «Кажется, что может быть у женщины красивей, чем большой живот?!»

Забегая далеко вперед, скажу, что судьба всей этой семьи окончилась трагически. Во время гражданской войны, когда белогвардейцы отступали из Ромен, несколько офицеров постучали в дедушкин дом и стали просить: «Мы голодные, усталые. Впустите нас!» Их пустили, хорошо накормили, а после этого они потребовали денег, созвали всю семью в маленькую темную комнату и всех перестреляли. В живых осталась только тетя Фаня, которой выстрелили в лицо и навсегда изуродовали ее. Тетю Маню, которая за 3 дня до этого родила ребенка (собственно говоря, из-за этого семья не ушла из дома) застрелили в постели, ребенка положили на пианино, а трехлетнего Сашу (сына тети Фани), с которым мы дружим до сих пор, к счастью не заметили, и он остался спокойно спать в своей кроватке. Пишу об этом здесь потому, что хочу, чтобы у моего сына и моих внуков навсегда осталось впечатление об «интеллигентности» офицеров-белогвардейцев.

Но вернусь к временам моего раннего детства. Кроме дедушкиного дома, помню богатый дом тети Розы, которая была замужем за властным и влиятельным присяжным поверенным Яковом Доновичем Баткиным. В доме было много комнат, отдельная гостиная для клиентов и шикарный кабинет самого Якова Доновича. Дом был, что называется «полной чашей», но в этом богатом доме жила несчастная тетя Роза, несчастная потому что муж открыто изменял ей направо и налево и всячески третировал ее. Тут же во дворе жила его постоянная любовница, бойкая чернявая женщина, муж которой не мог не знать о ее связи, но закрывал на это глаза. Были у тети Розы две дочери, рожденные с интервалом чуть ли не в 15-16 лет, скорей их можно было принять за мать и дочь, тем более что старшая - Нюня - отличалась редкой полнотой. Когда старшую собирались выдавать замуж - наконец-то нашелся жених для такой толстухи - устроили шикарный ужин, вынули всю праздничную посуду и, когда гости уселись за праздничным столом, вдруг вбежала маленькая Женя, всплеснула руками и громко воскликнула: «Ой, мамочки мои, где только все это наодолжили!»

С полнотой Нюни пытались бороться, но безуспешно, тем более, что сама она страдала от этого очень мало. Когда мне было лет девять, мама со мной и моей сестрой и тетя Роза с Нюней, которой было тогда лет 18-20, поехали в Железноводск. Главное задание было - чтобы Нюня похудела, и ее тщательно держали на строжайшей диете. Но однажды, когда мы пошли гулять, а Нюне захотелось остаться дома, пошел дождь, и мама попросила меня сбегать домой за зонтиком. До сих пор не могу без улыбки вспомнить, какую идиллическую картину я застала: горит керосиночка, на которой стоит сковородка с пекущимися оладьями, а наша худеющая мученица сидит за низким столиком и с умилением уплетает оладушки.

Но полнота не помешала ей выйти замуж за очень славного молодого инженера, семья которого «бежала» в Ромны из Литвы (во время Первой мировой войны). Сам очень худой и бледный и его такая же худющая мать пичкали Нюню как только могли. И когда моя мама с удивлением сказала об этом врачу, он ответил ей так: «Ну, как вы не понимаете? Всю жизнь они ездили на курорты, чтобы поправиться хоть на несколько килограммов, и вдруг в руки им попадает такой кусок золота!!!»

О доброте тети Розы рассказывали легенды. Тайком от мужа она пыталась помогать своим родственникам, и уйти от нее без какого-нибудь «подарка» было практически невозможно. Дело доходило до анекдотических случаев. Так, однажды она засунула в мешочек с сухарями пирожки с маком, положив их на самое дно, и их нашли уже совершенно заплесневевшими, а еще больше помню случай, как папа вернулся от нее, чертыхаясь, так как в карманы его нового и очень береженого им пальто она тайком всунула не более - не менее как десяток яиц, которые он, естественно, раздавил по дороге.

Когда мне было, наверное, лет пять, а Нюсе, следовательно, около трех, у моих родителей созрело твердое решение переехать в Америку. Дело это было не легкое (при небольших средствах и с шестью детьми), но сознание, что там уже живут два старших мальчика, по которым страшно тосковала мать, вероятно, заставило их окончательно решить этот вопрос. Уже были упакованы и отосланы вещи - вероятно, мебель, т.к. смутно помню огромные упакованные тюки, уже приезжали прощаться родные из других городов, как в один далеко не прекрасный вечер я сильно заболела. За ужином меня вырвало, и мама на руках унесла меня в постель. Резко поднялась температура, и через день выяснилось, что у меня скарлатина. Это было еще полбеды, но в виде осложнения у меня очень заболели глаза, и тут же обнаружилась сильная близорукость. Единственная из восьми детей, я унаследовала ее от дедушки по отцовской линии. С больными глазами в Америку не пускали, и отъезд на какое-то время пришлось отложить. Но с Ромнами было уже покончено. Несмотря на просьбы и протесты матери, отец решил, якобы временно, поселиться в Бобруйске, где жила его семья, семья трудная, беспокойная, неуживчивая и настолько не подходящая для характера моей мамы, что жизнь там стала для нее мучительной и в конце концов привела к тяжелой неизлечимой болезни. Между тем временная остановка в Бобруйске закончилась тем, что родители остались там навсегда.

Бобруйск - это город моего детства, где я себя начинаю помнить уже вполне сознательно, где складывались мои первые жизненные впечатления. Бобруйск теперь большой промышленный город.

Во времена моего детства белорусский язык можно было услышать только на базаре, от жителей окрестных деревень. Сам город состоял из смешанного населения - русских, белорусов и евреев, и, глядя на молодых, не всегда можно было отличить, к какой национальности они принадлежат. Среди же стариков-евреев еще встречались в полном смысле этого слова шолом-алейхемские типы.

Интересно, что с железной дорогой город соединяли две железнодорожные станции. Одна - Бобруйск - находилась вдали от самого города, и там редко сходили с поезда один-два человека. По-настоящему же город обслуживала станция Березина, названная так по имени реки Березины, протекающей под самым городом. Прямые улицы Бобруйска шли параллельно или пересекались, заблудиться в них было трудно. Вместе со своим предместьем «Минский форштадт» город занимал немалое пространство. Главная улица – Муравьевская (после революции переименованная в Социалистическую). На ней были расположены магазины, разные торговые учреждения и т.п. Но центром города (так мне теперь кажется) был базар, где в базарные дни шумели и кишели толпы людей, где смешивался говор русский, белорусский, еврейский. Помню, что посреди этого базара неизменно на возвышении сидел слепой скопец и громко пел свои заунывные песни. Здесь торговали в какой-то маленькой лавчонке скобяным товаром дальние папины родственники. Здесь постоянно вертелись папины сестры, что-то покупали, продавали, приносили домой, уносили из дому и были очень довольны, если им удавалось перехитрить какого-нибудь белорусского мужика. В доме у нас очень редко покупались конфеты, зато всегда вдоволь было овощей – капусты свежей и квашеной, огурцов, помидоров, яблоки стояли мешками, орехов - сколько угодно. Это все доставлял бобруйский базар.

На одной из главных улиц города – Шоссейной (она, по-моему, так называется и теперь, являясь главной дорожной магистралью города) стоял собственный дом моего бобруйского дедушки – Авигдора Ноевича Минкина. Сокращенно его звали Вигдор и, несколько русифицируясь, оно превратилось в имя Виктор, часто встречавшееся среди потомков деда. Когда наша семья, вроде бы на время, заехала в Бобруйск, в доме деда жили он и его три дочери, и постоянно, буквально с утра до вечера, находились два дедушкиных сына – братья отца – Исаак и Эля. Когда я читала повесть Горького «Детство», описанная там семья – со скандалами, бранью и чуть ли не драками – мне страшно напомнила семью моего бобруйского деда. Сам дедушка – очень близорукий, спокойный старик – постоянно был занят своими религиозными книгами, передав «дело» в руки своих сыновей и дочерей. А «дело» это было тем, что теперь называют сбором и продажей утильсырья. Во дворе напротив дома, где мы жили, стоял огромный каменный амбар, где скупалось, сортировалось, упаковывалось в тюки и отправлялось по назначению, попросту говоря, тряпье. Но неприглядное это занятие давало, как видно, немалый доход. Семья принадлежала к самому зажиточному слою бобруйского общества.
Но боже мой, какая это была семья! Все не ладили между собой, дяди терпеть не могли своих жен, и те отвечали им тем же, колотили своих детей (один из них добился того, что сын его стал почти полоумным), все ссорились между собой из-за денег, каждый праздник (на который готовились самые обильные яства) начинался или завершался скандалом. Две тетки – Рахиль и Лиза – так и не вышли замуж (старшая – потому что не смогла выйти за того, кого хотела видеть своим мужем, а младшая – потому что не хотела выходить раньше старшей сестры), как будто из самых благородных побуждений. Папа не выносил их повадок, вида базарных торговок – ходили они вечно в тряпье, в грязных толстых платках, тогда как сундуки их были набиты дорогостоящими материалами и одеждой (уже никому не нужным приданым). В минуты ярости отец кричал: «Ничего на свете не может быть хуже старых дев!»

Трудно себе представить, как разительно отличался мой отец от своих братьев и сестер. Самый старший и, следовательно, воспитывавшийся еще в более давнее время, не получивший никакого, кроме еврейского религиозного, образования, он был не похож на них всем – и высоким ростом, и очень красивым лицом (в пожилом возрасте он стал очень похож на Виктора Гюго), и склонностью к юмору (который унаследовала я от него), и каким-то явным присущим ему благородством. Как-то девочкой я влетела в дом со словами: «Я всем говорю, что папа у меня очень красивый, а мама очень умная», на что они в один голос ответили: «Значит, я не умный?», «Значит, я не красивая?». На это я парировала: «Видите, какие вы неблагодарные – вместо того, чтобы оценить достоинства, вы сразу отметили недостатки». В действительности они оба были умными людьми, но ум у них был разный – мать отличалась своей логикой, твердостью и решительностью. Отец же был человек непостоянный, даже слабохарактерный, и эти черты его характера способствовали тому, что каждый раз, как решался вопрос отъезда в Америку, тетки поднимали крик, вопли и стенания («Старший брат, на кого ты нас покинешь!..»), и папа сдавался. Был он человек явно способный, легко решал в уме сложные математические задачи, над которыми бились его кончающие гимназию сыновья, хорошо знал русскую литературу, еврейских классиков (Менделе Мойхер-Сфорим, Перец, Шолом-Алейхем), по каждому поводу мог рассказать соответствующую старинную притчу, шутку, анекдот. Предвидеть его поступки было трудно. Бывало попросишь: «Папа, дай рубль на кино» и в ответ услышишь целое разглагольствование – как у него плохо с деньгами, как ему трудно живется и т.д. и т.п., так что уже и не рад будешь, что обратился к нему. И ровно через два дня уже робко попросишь 50 коп., и он скажет: «На тебе 3 рубля! Знай, что у тебя есть папа!» Нас – детей – он учил экономии, но сам, в отличие от своих крайне скупых родственников, отличался широтой натуры. Как-то он повез меня в Гомель к известному тогда окулисту Бруку. По дороге и в Гомеле долго расспрашивал «сколько берет профессор за визит», узнал, что у того есть установленная такса и, уходя от него, оставил ровно вдвое больше. А когда я ехидно спросила его, зачем он это сделал, смущенно махнул рукой: «А, пусть он знает, что я благородный человек!»

В Бобруйске папа заменил уже совсем старого дедушку и «возглавил» его тряпичное дело, где вертелись и его братья, и принимали участие сестры, и каждый дележ доходов проходил с криками и скандалами, о которых я писала прежде. «Дело» захирело в годы первой мировой войны и окончательно прекратило свое существование после революции. Папа и, следовательно, вся наша семья жили на какие-то случайные доходы, иногда на большей частью неудачные папины коммерческие сделки, но главным образом - на деньги и посылки, регулярно получаемые от старших сыновей из Америки. А между тем жизнь менялась, подрастали мои братья – люди совсем новой формации…

Здесь я приступаю, наверное, к самой трудной части моих записок, так как хочу рассказать о своей маме, человеке трудной судьбы и исключительного ума и мужества, которая безусловно заслуживает целой повести. Но у меня вряд ли хватит на это таланта. Мама – Лана Савельевна – в девичестве Герман выросла на Украине и, как я уже писала, не получив специального образования, много знала и читала, была на редкость мужественным и сдержанным человеком. Мать восьми детей, она очень умело руководила ими и заслужила у всех большое уважение. Не раз к ней обращались за советом и совершенно посторонние люди. Мы, дети, знали, что если папа сегодня что-то сказал, то завтра он может еще передумать, но если сказала мама, то все! Мамино слово – железное слово. Помню, когда мне было лет 7-8, нам подарили кожаный черный мяч. Игрушками нас особенно не баловали, но тугой черный мяч, подпрыгивающий чуть ли не до потолка, стал нашей любимой игрушкой. Но мы стали из-за него драться. То и дело во время игры кто-нибудь из братьев одерживал верх, кто-то получал подзатыльник, и раздавался детский рев. Мама терпела раз, другой и наконец заявила нам: «Если вы еще раз поссоритесь из-за мяча, я разрежу его пополам». И конечно, через несколько дней мы поссорились опять. Брат толкнул меня, я упала и ударилась головой об пол. Вошла мама с ножом в руках, тут же вбежали тетки и начали шептать ей: «Что вы делаете?! Давайте мы лучше спрячем мяч и скажем, что вы его разрезали», но мама, не слушая их возражений и не глядя на наши слезы, у нас на глазах разрезала этот мяч и выбросила его. Потом нам купили другой мяч, но это было уже не то. И до сих пор - спустя столько лет! – я слышу сипящий звук воздуха, выходившего из того черного разрезанного мяча. Это был далеко не единственный случай, когда нам приходилось убеждаться, что мама своих слов на ветер не бросает.

Своих детей она воспитывала с удивительным тактом, без нажима и без криков. Когда мой брат Саша (старше меня на пять лет) стал довольно зло подшучивать надо мной из-за моей дружбы с девушкой, которую называли «суфражисткой» - шутка ли сказать, тогда (в 16-м – 17-м годах) она ходила в брюках и ездила по городу на мужском велосипеде, а я действительно обожала ее до умопомрачения - так вот, когда мама услышала, что Саша дразнит меня, она спокойно ему сказала: «Саша, тебе было бы приятно, если бы мы стали обсуждать твои встречи с Соней или говорить о твоих чувствах? Наверное нет. Так вот – оставь Лену в покое. Если что-нибудь не так, у нее есть мама, и она сама сделает ей замечание. А свои злые шутки прекрати.»

Когда мне было лет 16, и в Бобруйск приехал на несколько дней мой будущий муж Юра (об этом будет рассказ ниже), он заехал в гостиницу. Мне казалось, что это всех очень устраивает, но как только он пришел к нам в дом, мама встретила его с распростертыми объятиями: «Что вы, Юра?! Вы же наш родственник, как вы могли заехать в гостиницу?! Сегодня же перебирайтесь к нам. Эта комната в вашем распоряжении.» Когда, спустя уже много лет, я спросила у моей бедной, прикованной к постели мамы: «Зачем ты так поступила? Взяла его к нам в дом, соседи шушукались: «Жених! Жених!», а потом из этого ничего не вышло!» (Тут надо сделать пояснение, что встретив его впервые в 14 лет, я вышла за него замуж в 26 лет), мама помолчала, усмехнулась и ответила: «А что я могла сделать? Запретить Юре Золотареву приехать в Бобруйск я не могла. Значит, кончилось бы тем, что ты бы бегала к нему в гостиницу? Так я предпочла, чтоб он был у нас дома, и как-никак, а вы были бы у меня на глазах.»

Через несколько лет после замужества я, измученная слишком частыми выпивками мужа и нашей неупорядоченной жизнью, приехала в Бобруйск и стала советоваться с мамой, не развестись ли мне совсем. «Одно удерживает меня, что тетки и др. будут говорить, что не я ушла от него, а он бросил меня.» Они и так язвили: бросил одну жену, так бросит и другую. Мама, как теперь помню, лежа на кровати в полутемной комнате, молча выслушала меня, а потом сказала: «Что скажут другие, мне было всегда наплевать. И совета я тебе дать не могу – этот вопрос должна решить только ты сама. Но одно я тебе скажу: с мужем надо жить не ради прошедшего, а во имя будущего. Если веришь в него – живи». Как часто я вспоминала потом эти мамины пророческие слова. Таких историй про маму можно было бы рассказать очень много, и я наверное еще не раз вернусь к ним в ходе моего повествования.

Если папа был весь сконцентрирован на себе и своих бедах (бывало, хочешь с ним поделиться какой-нибудь неприятностью в семье подруги, как он сейчас же скажет: «Ах, что мне чужие горести. Мне хуже, чем всем!»), то мама, неизлечимо больная, обреченная на полную неподвижность, живо реагировала на все, что происходило вокруг нее. К ней можно было прибежать с любым детским переживанием, с рассказом о совсем не знакомых ей людях, она слушала с огромным вниманием и сочувствием. Была она не красива, но ее лицо красили большие, полные мысли и чувства, часто увлажнявшиеся глаза.

Между тем, судьба ее была поистине трагична: жизнь с родными моего отца была для нее невыносима. Она не выносила их повадок, безалаберности, неряшливости, торгашеских замашек. Но больше всего ее мучили часто устраиваемые теткой Рахилью скандалы, с бесконечными претензиями к ней и папе: «Вот, мол, вам хорошо. Вы приехали на готовенькое! Мы мучаемся, а вы живете, как господа!» и т.д. и т.п. Мать выносила это молча, со свойственной ей сдержанностью. А насколько она была сдержана, свидетельствует тот факт, что, узнав, что белогвардейцы перестреляли ее родных в Ромнах, она заперлась в своей спальне, выплакалась там и вышла к обеду с совершенно сухими глазами.

Здесь получился долгий перерыв, выбивший меня из колеи. Смерть Лени! С особой обостренностью чувствую, как надо ценить живых. Может быть, поэтому и написались после обычного телефонного звонка из Голицыно** стихи:

Мне не надо ничего, -
Лишь бы голос твой услышать.
Пусть он будет громче, тише,
Лишь расслышать бы его.
Только б знать, что ты здоров!
Для того, чтоб жить спокойно,
Мне не надо даже слов –
Мне и голоса довольно.

Да, Лениного голоса мы уже не услышим никогда. Сколько бы отдала теперь за это Нюся, моя несчастная сестра, которая раньше не всегда ценила это.

Но постараюсь вернуться к своим запискам и больше засорять их своими стихотворными опусами не буду.

В Бобруйске четыре моих брата поступили в соответствующие их возрасту классы гимназии, правда, не казенной гимназии, куда евреев принимали по процентной норме, а частной гимназии Годынского – Цвирко, учебного заведения, имевшего вполне заслуженную репутацию первоклассной гимназии. Во всяком случае два моих брата – Юда и Зяма – сразу после окончания ее поступили в Московский университет. Саша и Боря то ли не закончили ее, то ли закончили в самые первые после Октябрьской революции годы, когда гимназия эта, как и все другие, превратилась в Единую трудовую школу.

Кроме Юды, невысокого и черноволосого, мои братья были высокого роста, красивы и мало похожи на евреев, что дало мне повод шутя сказать маме, что я где-то вычитала, будто казаки время от времени насиловали еврейских женщин, чем несомненно улучшили их породу. Не относится ли это и к ее предкам? А что? Вполне может быть. Особенно красив был брат Зиновий, ненавидевший свое еврейское имя «Зяма», никогда не называвший себя так и охотно сменивший свою фамилию Минкин на фамилию жены «Павловский». В городе его прозвали «Граф», и действительно своей внешностью он вполне соответствовал своему прозвищу. Был он очень капризен в детстве, и матери приходилось потакать ему больше, чем другим детям, что давало повод считать его маминым «любимчиком». Она же божилась мне, что это совсем не так. Да и трудно сказать, кого она любила больше. На вопрос об этом она обычно отвечала так: «Вот у меня 10 пальцев. Какой ни порежете, мне будет больно!» Но в действительности ни за кого она так не боялась, ни за кого у нее так не болело сердце, как за младшего – Борю. И, как жизнь показала, были у нее для этого все основания. Вообще, теперь я вижу, что мало знаю о внутреннем мире моих братьев, но жизнь всех их (кроме одного в Америке – Меира, о котором ничего не знаю) закончилась рано и трагично. Вот я дожила до 80 лет, а Нюся на подходе к этой дате, а ни одного из наших братьев уже давно нет в живых. Поэтому коротко расскажу о них.

В семьях отца и матери явно перекликались и перекрещивались две линии – оптимистическая и пессимистическая. Были у мамы две сестры – Ревекка, которая вечно ныла и плакала, и Даша, которая, несмотря на постоянную неустроенность и даже нужду, неизменно оставалась спокойной и веселой. Но особенно это видно на семье отца, где пессимизм и мрачность доходили до депрессии. Это сказалось и на детях. Еще когда я и моя сестра были совсем маленькими, мама, смеясь, говорила: «Вот вам образцы оптимизма и пессимизма». Оптимизм, свойственный мне, помог мне перенести немало сложностей и трудностей. Пессимизм сестры мешал ей жить счастливо даже тогда, когда все у нее было, как говорится, вполне нормально. Минкинский пессимизм, периоды мрачности и депрессии были свойственны, к сожалению, и некоторым моим братьям. Мало знаю о старшем брате Ное. Помню только его теплые письма, иногда обращенные даже лично ко мне – сестре, которую он никогда в жизни не видел. Знаю, что он был холост, что личная жизнь его не удалась, что регулярно переводил деньги и посылал посылки родителям. И знаю из письма брата Юды, что однажды, лежа больным, он принял намеренно слишком большую дозу снотворного, заранее завещав Юде заботиться о родителях. Так и закончилась жизнь этого, еще совсем не старого (было это перед революцией) и как видно совсем не плохого человека, покинувшего родительский дом в 16 лет и так и оставшегося одиноким.

Твердым, волевым характером, решительностью и, безусловно, оптимизмом отличался мой старший из оставшихся в России братьев – Юда. Был он ко мне очень добр, но и строг. Помню, как с побелевшим от гнева лицом он отчитал меня за то, что я исправила «3» на «5» в дневнике, требовал, чтоб это было в последний раз; очень был рассержен, но родителям так и не сказал. Помню, что когда я была в первом или во втором классе гимназии, нам велели вышить салфеточку. Моя абсолютная неспособность к рукоделию проявилась уже в то время, и очень хорошо помню, что эту салфеточку вышил за меня мой старший брат Юда. Он женился на очень некрасивой девушке, которую однако любил всю жизнь, и так как она была больна бронхиальной астмой, трудно поддававшейся лечению, уехал с ней из России в Германию, где окончил медицинский факультет университета, а уже оттуда они переехали в Америку. Уехали они из России, по-моему, нелегально, было это году в 1921-1922, но, как видно, ничего предосудительного в этом отъезде не усматривалось, иначе как бы Минздрав разрешил моей маме поехать на лечение в Берлин, а я твердо знаю, что она поехала туда лечиться по разрешению Минздрава в 1924-1925 гг.

В Берлине у них родилась дочь – счастье и несчастье их жизни. Родилась она недоношенной, чуть ли не на 6-м месяце беременности, весила меньше 1 кг и для того, чтобы спасти ей жизнь, пришлось несколько месяцев держать ее в специальном инкубаторе. Жить она осталась, но росла и была всю жизнь дефективной, очень толстой и с такими маленькими ногами, что они не могли выдерживать ее тучную фигуру, отчего она часто падала. Достижением было уже то, что она смогла окончить школу и работала машинисткой в какой-то больнице. Между тем, мой брат стал признанным врачом, имел большую практику, оборудовал великолепный медицинский кабинет, купил роскошную дачу, которую правильней было бы назвать виллой. Одним словом – процветал. Мне и моей сестре он присылал роскошные посылки, от которых теперь мы бы имели массу удовольствия, но в то трудное для нас (так уж сложилась у нас жизнь) время, нам почти все приходилось продавать. Короче говоря, это был самый благополучный из моих братьев, но, к несчастью, его слишком рано подкосила смерть. Он сам установил свой диагноз (рак), срочно была сделана операция, но через несколько месяцев после нее он скончался.

Судьбы трех моих остальных братьев, с которыми вместе я росла, сложились еще трагичнее. Ни одному из них не довелось дожить до пожилого возраста и умереть естественной смертью.

Брат Зиновий, о котором я уже писала, был на редкость красив, окончил медицинский факультет Московского университета, стал хорошим врачом, очень нравился девушкам, но женился как-то наскоро, вроде назло девушке, которая нравилась ему, но которая как раз не захотела выйти за него замуж. Женитьба эта не принесла счастья ни ему, ни его очень аккуратной, чистоплотной и даже, можно сказать, миловидной, но какой-то пресной и ограниченной жене. Когда его девочкам было 12 и 10 лет, брат ушел из семьи, оставил Ленинград, где они к тому времени жили, и устроился врачом в Калужской области, где вторично женился на своей медсестре Жене, обожавшей его. Было это уже перед войной, на которой он был военным врачом – подполковником медицинской службы. Вот и живет теперь в Калуге его сын – Алик – крупный руководитель производства, очень близкий и очень далекий от нас человек.

О жизни этого брата – Зиновия – можно было бы написать целую книгу, т.к. жизнь мотала его с места на место – от белорусских сел до Ленинграда и дальше. Но здесь я хочу рассказать лишь о беде, испортившей всю его жизнь. Еще совсем молодым врачом он участвовал в Гражданской войне, был ранен и, как нам тогда казалось, не тяжело. Вскоре после этого он вернулся в Бобруйск, стал работать врачом, и тут мы начали замечать за ним странные вещи. Стоило ему войти в дом, как он начинал выгонять нас (детей) из комнаты, где он находился, и требовал, чтоб мы оставили его одного. Проделывал он все это очень нервно, высокомерно, раздраженно. В чем дело? Долго я не понимала причины его поведения, и лишь спустя несколько лет узнала, что, находясь после ранения в госпитале, он пристрастился к морфию, и так как специальность врача давала ему возможность этот морфий достать, болезнь зашла слишком далеко. Без морфия он уже не мог обходиться. Погоня за наркотиком заставляла его менять города и места работы. Всюду было то же. В Великой Отечественной войне он был фронтовым врачом, был ранен в легкое, заболел туберкулезом и был демобилизован. С ужасом я вспоминаю его последний приезд в Москву. Худой до ужаса, изможденный, он прекрасно понимал, что дни его сочтены – он ехал в Калугу (к себе домой) умирать и говорил об этом, как о неизбежном, но хотел одного – морфия. А достать его было совершенно невозможно. Положили его на несколько дней в больницу, куда он лег только в надежде, что ему будут делать уколы морфия, но и в больнице морфия не давали. И когда я пришла к нему на свидание в больницу, он встретил меня упреками, как будто я могла и не хотела ему помочь. Он, мол, заботился обо мне и Нюсе, как мог (и действительно, - он посылал нам с фронта и деньги, и посылки), а теперь мы видим, как он мучается, и не желаем придти к нему на помощь … Очень тяжело было все это слышать! Через несколько дней он покидал Москву. Через месяц в Калуге он умер.

Саша! Это был мой любимый брат и один из лучших людей, которых я знала, хотя был у него совсем не легкий, можно сказать, даже суровый и весьма противоречивый характер. Человек редкого обаяния, он бывал временами замкнут, рассердившись на что-нибудь, мог по нескольку дней не разговаривать, обожал своих детей и мог избить их, добиваясь послушания, и, если обещал что-нибудь, то заставить его изменить свое слово было уже невозможно. Женился он рано на черноглазой, похожей на цыганку, девушке, совсем не красивой в юности и расцветшей потом в настоящую красавицу. Так сблизились мы с семьей этой девушки – Сони Беленькой, отец которой имел кустарную мастерскую, где производились кондитерские изделия. Я не раз бывала на этой маленькой фабрике в подвале дома, где они жили, с интересом наблюдала, как выделываются разные сорта конфет, от карамели до лучших сортов шоколадных, которым теперь могли бы позавидовать лучшие столичные фабрики.

Работали в мастерской всей семьей – отец, его жена и многочисленные дети, все чернявые и худые, поражавшие меня – сластену – тем, что не любили сладкого и не дотрагивались до конфет. Но, хотя работали все, дети учились в гимназии, и там однажды мать-Беленькая спросила мою маму: «Чем Вы кормите Ваших детей, что они так хорошо выглядят?», на что мама, смеясь, ответила: «Ничем особенным не кормлю, но хлеба и яблок они едят, сколько хотят.» Вот тогда и приметила мать худенькую черноглазую девочку, которой в будущем предстояло стать женой нашего Саши. Поженились они в 1919 г., когда Саша был участником Гражданской войны и, вернулись в Бобруйск уже мужем и женой. Вскоре потянулись бобруйские дети в Москву и Ленинград, переехали в Москву и Саша с Соней, кондитерская мастерская прекратила свое существование, в Бобруйске остались одни старики и те из нас, кто еще не подрос, чтобы отправиться на поиски самостоятельной жизни.

В Москве – в 20-е и 30-е годы – Саша работал корректором, а потом выпускающим в типографии. Его пребывание в партии – во время Гражданской войны – закончилось очень рано. Многие из его друзей были репрессированы, и Саша не раз говорил, что самый большой враг народа – это сам Сталин. Свою жену, дочь Лину и сына Витю он очень любил, но, как я уже говорила, иногда (и не без причины) находили на него периоды мрачности, и тогда лучше было его не трогать. Однажды он спросил у Сони, послала ли она посылку с маслом родителям в Бобруйск. Соня начала оправдываться, что еще не послала, т.к. масла дают только 0,5 кг на человека, и собрать несколько кг не так-то просто. Было это за завтраком. Саша, не доев своего бутерброда, встал и сказал: «Тогда идите за маслом всей семьей, а пока родителям не будет послано масло, я есть не буду». Вышел из-за стола и действительно не дотрагивался до еды два дня, пока посылка в Бобруйск не была отправлена. Но проходили периоды мрачности, и Саша опять становился добрым, чутким, обаятельным человеком, которого любили все, кто только его знал. Я могла бы тут привести свидетельство Мирры Сорокиной, которая рассказывала мне, что когда ее муж (тогда помощник Хрущева) был в конце 30-х годов репрессирован и расстрелян, и от нее отшатнулись все друзья, Саша был первым и единственным, кто оказывал ей поддержку и помощь.

Очень интересно сложились его отношения с Фросей, которую Соня в начале 30-х (или в конце 20-х) привезла из Ромен как домработницу, и которая стала равноправным членом семьи и большим другом для нас всех. Сашу она, как я теперь понимаю, не только уважала, но и просто любила, что не мешало возникновению конфликтов между этими двумя весьма строптивыми натурами. В первое же лето ее пребывания в доме он поручил ей купить цветы к приезду Сони. Вечером он спросил: «Купили цветы?». «Не», - кратко и мрачно ответила Фрося. «Почему?» - багровея, спросил Саша. «Потому, - так же стойко ответила Фрося, - Подумаешь, невеста какая выискалась!» Саша, как видно, понял, что Фросю не переубедишь, и разговор был закончен. Цветы купить ему пришлось самому. Этот Саша мог бы еще жить и жить. Но началась война. Сашу взяли в ополчение, но первые месяцы он еще провел с нами в Москве. А потом получил вызов от брата Зиновия и должен был отправиться на работу в госпиталь; все, от кого это зависело, подписали его назначение, заупрямился лишь последний начальник, и Саша попал рядовым на фронт. Где-то между Сталинградом и Моздоком настиг моего брата вражеский осколок, попавший ему прямо в лоб. Он успел сказать своему товарищу-фронтовику только два слова: «Я убит!» Об этом я узнала от Фроси, уже вернувшись из эвакуации.

И, наконец, о самом младшем из моих братьев - Боре, самом младшем и раньше всех ушедшем из жизни. В декабре 1923 г., в 22 часа пустил себе пулю в лоб. Вот так! Почему? Несмотря на все попытки узнать причину, на все поиски, предпринятые Сашей, причина так и осталась неизвестной. Одна за другой отпадали все возможные причины: болезнь, несчастная любовь, растрата, неприятности, грозящие на службе. Ничто не подтвердилось, хотя в каждом из этих предположений есть элемент вероятности. Так или иначе, а молодого человека, полного сил, оптимизма, бодрости (как нам казалось) не стало.

Были мы с ним очень похожи. Так похожи, что однажды, уже спустя несколько лет после его смерти, меня остановил на улице незнакомый человек и спросил: «Простите, вы не сестра Бориса Минкина?» Я уже писала, как мама говорила, что ни за кого из своих детей так не боялась, как за Борю. Был он с детства фантазером, выдумщиком, способным и на добрый поступок и на любую шалость. В ранней молодости в нем уже проступили явно авантюристические черточки. Из таких мальчишек получались в Америке миллионеры. (Какие-то черты его характера несомненно были свойственны и нашему Лене). У нас ему не очень-то было где развернуться. Очень рано в 17-18 лет (а был он 1902 г. рождения) он стал не только самостоятельным, но располагал большими суммами (не знаю, как он добывал их, думаю, что тут не обходилось без каких-то махинаций с куплей и продажей ценностей), помогал всей семье, делал нам замечательные подарки. Достаточно сказать, что когда с тетей Фаней случилось несчастье, и она после белогвардейского выстрела в лицо осталась такой изуродованной, что от нее шарахались на улице, именно Боря, бросив все дела, поехал за ней в Ромны, отвез ее в Киев и поместил в больницу, где ей делали все возможные тогда пластические операции. Одной из самых приятных особенностей его характера был никогда не покидавший его юмор. Помню, как однажды он приехал в Бобруйск и рассказывал, как он вез с собой чемодан с иголками (по тому времени имевший колоссальную стоимость), но по дороге кто-то донес на него или просто чекисты проверяли вещи пассажиров – словом, они обнаружили этот чемодан и, конечно, забрали его. Свой рассказ Боря закончил словами: «И знаешь, мамочка, когда у меня этот чемодан забрали, мне стало так легко и спокойно, что теперь я уже не должен никого бояться. Ведь, правда, все это пустяки?!» «Конечно, - ответила мама и, как все мамы, добавила, - Лишь бы ты был жив и здоров!»

Таким же, правда, уже несколько мрачным юмором он обставил и свою смерть.

По Бориному вызову я приехала в 1922 году в Москву. Боря снял для меня комнату, в которой тут же поселились и мои подруги. С Борей я впервые прошлась по вечернему Камергерскому переулку, где была куплена моя первая в жизни взрослая шляпа. Боря, Боря! А когда я спросила его, почему я не могу жить с ним вместе в его комнате, он сказал: «Э-э, нет! А к кому я тогда буду в гости ходить? Жить надо отдельно!»

Осенью 1923-го года мне пришлось вернуться в Бобруйск - мама уже нуждалась в постоянном уходе. А зимой, в самом конце декабря, я увидела, что тетки ходят заплаканные и подозрительно шепчутся. Вскоре папа поделился со мной полученным страшным известием - Боря застрелился. Сделал он это вполне сознательно и обдуманно, во всяком случае всю неделю отпускал фразы и шуточки, смысл которых стал понятен после его смерти. Вроде: «Скоро я надолго перестану вам надоедать..!» Или про ковер, который понравился Соне: «… скоро он будет ваш, и будет напоминать вам обо мне». В последний вечер, расставаясь со своим другом, он сказал: «Прощайте, Аркадий Борисович! Праведники - направо, грешники - налево.»

Жил он в это время в роскошной комнате в квартире профессора Орлеанского в Николо-ова). Перед смертью написал письма: Саше (который, узнав о несчастье, на несколько дней вообще онемел и потом долгое время не мог прийти в себя), нам всем, любимой девушке (с которой я встретилась спустя полвека и которая показалась мне неприятной вздорной женщиной. Смерть Бори осталась в ее памяти пикантным и непонятным эпизодом). Но, самое главное, - он оставил датированные разными числами на несколько лет вперед письма маме, которые мы потом имели «удовольствие» ей читать, с фразами вроде того, например, что: «…мамочка, ты за меня не беспокойся. Квартира у меня, хотя и тесноватая и немного мрачная, но я ею вполне доволен». Так длилось много лет, письма перестали поступать, мать терзалась в неведении, но все же теплилась у нее какая-то надежда, пока одна словоохотливая соседка не спросила у нее: «Сколько у вас было детей?» - «Восемь», - ответила мама. - «Это с тем, который застрелился?» - спросила соседка.

Когда я приехала в Бобруйск, мама однажды позвала меня к себе в комнату. Там было темно - мама часто лежала в темноте - и это как-то усиливало секретность нашего разговора. «Дай мне слово, что ты мне скажешь правду! - сказала она. Не зная о чем пойдет речь, я сказала: «Даю!» Тогда мама спросила: «Это правда, что Боря застрелился?» «Да, - сказала я, - это правда. Прошло много лет, перестань мучиться и ждать его.» И тут мама заплакала и сказала: «Ты отняла у меня последнюю надежду. Я уже понимала, что его нет, но все-таки в глубине души у меня еще жила мысль - а, может быть, он где-нибудь, в другой стране, откуда он не может писать нам, но, может быть, он все-таки жив».
И тогда я поняла, что совершила преступление, сказав ей правду, и что правда совсем не всегда лучший выход из положения. С этим чувством я живу и до сих пор, не раз возвращаясь мыслями к моей матери. Это не единственное преступление, которое я совершила против нее. В начале двадцатых годов мы получили снова возможность уехать в Америку, но я, уже влюбленная в своего Юру, категорически отказалась, да и вообще, у меня тогда были совсем другие мечты:

Для меня, кому как яд Америка,
И которой мир без книги пуст,
Разве стал уж навсегда потерянным
Институт истории искусств?

В этот институт я и поступила в 1925 году. Но перед этим состоялся мой разговор с мамой: «А вы поезжайте», - сказала я. - «То есть ты хочешь сказать, чтобы мы уехали и оставили тебя?», - сказала мама, посмотрела на меня презрительно и вышла из комнаты. Больше мы к разговору об отъезде в Америку никогда не возвращались. Никогда в жизни не жалела, что осталась в России, но презрительный взгляд мамы помню до сих пор. И чтобы уже закончить эту затянувшуюся главу о драматических судьбах моих братьев и моей маме скажу, что главным преступлением, совершенным мною против моих родителей, было то, что я с жестокостью молодости оставила мою больную мать на чужих людей и уехала строить свою личную жизнь. И еще большее преступление то, что они, старики, остались в начале войны в Бобруйске, который тут же был оккупирован. Они погибли, а я живу. И не служит мне оправданием ни то, что мама сама хотела, чтобы я уехала («Мои моральные терзания, если ты останешься, будут сильнее моих физических»), ни то, что когда я уехала, оставалась Нюся (которая вскоре вышла замуж и тоже уехала), ни то, что с мамой и папой жили тетки. Просто в молодости мы бываем жестоки и эгоистичны. В старости все понимаем, но изменить уже ничего нельзя. С этим и живу…

Но все это было потом, а пока я снова вспоминаю Бобруйск и свое детство в доме дедушки Минкина. Известно, что неисповедимы законы нашей памяти. Одни, казалось бы, мелочи запоминаются на всю жизнь, другие, может быть, более важные события начисто стираются. И теперь я стараюсь вспомнить наш дом на Шоссейной улице, где, кроме дедушки и теток, разместилась наша совсем не маленькая семья. Дом был расположен в большом дворе, который отделял его от улицы. В этом дворе ничего не росло, просто большой двор, заросший травой и целиком предоставленный летом для наших детских игр. Смутно помню столовую и другие комнаты: спальню родителей и детскую. На ночь окна закрывались ставнями снаружи и запирались железными болтами, которые просовывались через стены внутрь комнат и там закреплялись. Однажды эти болты сыграли с нами злую шутку, которая могла стоить жизни мне и моей сестре. В этот день в городе гастролировал какой-то приезжий театр, и тетки стали настаивать, чтобы мама пошла с ними на спектакль. Мама не хотела оставлять девочек одних, но тетки настаивали, уверяя, что ничего не случится, если мы останемся с домработницей, недавно поселившейся у нас очередной деревенской девушкой. Мама согласилась, но в последний момент решительно сказала: «Нет, не пойду!» И надо же было так случиться, что девушка пошла закрывать ставни, а керосиновую лампу повесила не на положенное ей место, а на гвоздь у окна, и когда она задвинула болт лампа упала и как раз на мамину постель, где лежали под ватным одеялом я и Нюся. Керосин разлился, одеяло вспыхнуло и загорелось. Начался настоящий пожар. Хорошо, что дома была наша мама. Она сейчас же начала хватать разные вещи - одеяла, пальто, не глядя, хорошие они или плохие, все, что находилось под руками, и в конце концов погасила огонь. Только тогда мама, обессиленная, села на кровать и стала утешать ревущих девочек. Папы и мальчиков в этот вечер не было дома, вероятно, это был праздничный день и они отправились к кому-нибудь из родственников в гости. Это был первый случай, когда судьба пощадила меня. И таких случаев в моей жизни было еще несколько, так что бог, вероятно, решил подарить мне такую длинную жизнь. Деревянному же дому, который мог сгореть в тот вечер, видно суждено было погибнуть от пожара, и он действительно сгорел через несколько лет дотла. Но об этом позже.

Вскоре после переезда в Бобруйск в моей личной жизни, а было мне лет пять, произошло немаловажное событие - я научилась читать. Помню, и очень отчетливо, как это произошло. Мой брат Саша лежал больной и от нечего делать позвал меня и начал меня учить: «Бэ – а, будет «ба». Буквы я уже знала, но понять, почему бэ – а будет «ба», а эр – а будет «ра», никак не могла. Саше это надоело, и он прогнал меня. А я продолжала ходить и думать, как же это так получается. И вдруг меня осенило, что все эти лишние звуки не считаются, и не «бэ», а «б», не «эр», а «р», и я тут же постигла все таинства чтения. Через несколько дней я уже читала совершенно свободно, поражая этим взрослых. Через неделю примерно старший брат Юда повел меня в библиотеку. По дороге он говорил, что библиотека – это такой дом, где очень много книг, все стены заставлены книгами. И действительно, я была поражена, увидев такое огромное количество книг. Но еще больше была я поражена, когда вместе с книгами для брата была дана отдельная большая книжка для меня. С трепетом я несла ее домой, а дома села за стол, а вся семья стояла вокруг меня и слушала, как я читаю. Более интересной книги я не читала, наверное, никогда в жизни. Потом я долго разыскивала ее и никак не могла найти. Все оказывалось не то! И лишь повзрослев, я поняла, что читала я в тот вечер обыкновенные русские сказки, но они доставляли мне такое наслаждение, что казались необыкновенными, особенными, неповторимыми. Примерно в это же время меня заворожило чудо поэзии. Не помню какие именно, но строки вроде «…румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою погас огонек» приводили меня в восхищение. Ритм, рифмы, все это необыкновенное звучание обычной человеческой речи! Конечно, я тут же стала сочинять стихи сама. Беспомощные, но стихи! Так с поэзией, не сумев сделать ее своей профессией, я и прошла всю жизнь.

Эта ранняя пора моего детства была омрачена одним обстоятельством - мне пришлось надеть очки. Я была очень близорука, один глаз немного косил, мама ездила со мной к профессору в надежде сделать мне операцию, но он отговорил ее, сказав, что так чуть-чуть косили и Джоконда, и Катюша Маслова, и мама с ним согласилась. Так или иначе, но я настолько плохо видела даже на небольшом расстоянии, что однажды приняла идущего из гимназии брата за какое-то страшное чудовище и перепугалась до нервного припадка. Дома на брата очень сердились, думая, что он нарочно перепугал меня, но он ни в чем не был виноват. Очки помогли мне обрести ясность зрения, я не могла без них обойтись, но очки в немалой степени испортили мне детство и юность. Знаете ли вы, что значит девочка в очках? Это насмешки мальчишек, это страх перед каждым летящим в тебя мячом, который так и стремится попасть именно в стекло (сколько раз они разбивались!), это развивающаяся трусость – боязнь упасть и разбить очки. Помню свое беспомощное состояние на катке - все дети катаются, скользят, а я стою, держусь за санки и боюсь тронуться с места. А в юности - это еще желание какой-то нарочитой грубоватостью компенсировать свой слишком интеллигентный вид в очках.

* * *

Продолжаю после очень долгого перерыва, поэтому могут быть и повторения, и снова скачки из одного времени в другое.

Вчера меня спросил Витя (внук Елены Золотаревой, сын Бориса Золотарева - прим. редактора), что я помню о первой мировой войне. Выяснилось, что помню очень мало, хотя к началу войны мне было уже целых 10 лет. Возможно писатели, пишущие о своем детстве, обладают лучшей памятью, может быть, они дополняют свои детские впечатления тем, что узнали уже в гораздо более поздние годы. Вообще замечаю, что глобальные события - война, революция - пережитые мною в детстве и раннем отрочестве, воспринимались мной как-то смутно, а отдельные, иногда как будто незначительные эпизоды, врезались в память и остались на всю жизнь.

Начало первой мировой войны, т.е. лето-осень 1914 года, запомнилось мне, главным образом, по разговорам взрослых. Дома много говорили о том, что стало хуже с продуктами, боялись, что не будет и хлеба (правда, Нюся предложила заменить его баранками). Один из моих братьев – Юда – был в армии, и мама ездила к какому-то воинскому начальнику с просьбой, чтобы его не отправляли на фронт. Среди подарков, которые она везла с собой, была и огромная игрушечная лошадь-качалка, которая совершенно потрясла мое воображение. Но брат, действительно, остался в части, не дошедшей до передовой. В город наехало много беженцев с западных областей Белоруссии и Польши. Многие нищенствовали, и моя сердобольная мама прикармливала всех, кого могла. Помню маленького мальчика-газетчика, который одолжил у мамы 10 копеек, разъяснив, что сегодня он купит 5 газет, продаст их, и завтра уже купит 10 газет, а послезавтра 20, и так, пока не разбогатеет. Не знаю, удалось ли ему разбогатеть, но маму он очень тронул тем, что точно в назначенный срок - через неделю - он пришел, чтобы вернуть ей свой долг, за что тут же был вознагражден обедом и вдвое большей суммой. Мне очень хотелось, чтобы он остался у нас, но он вскоре куда-то исчез и больше не появлялся.

К этому времени я уже училась в первом классе казенной Алексеевской гимназии, уже определились мои подруги - Саля Арлазорова, Броня Бейлина, Люба Пескина, Катя Микулич, дружбу с которыми я сохранила на всю жизнь. Но дружили мы и с соседскими детьми - «детьми бедноты», не получившими никакого образования. Дома у нас это только поощрялось. Как трудно тогда, в начале войны, жилось многим людям, я поняла по одному маленькому, но врезавшемуся на всю жизнь в мою память случаю. Рядом с нами, в маленьком флигельке большого дома, жила многодетная семья с пьяницей отцом и с матерью и бабушкой, которые снискали уважение всех соседей своей честностью и поразительной чистоплотностью. Я и сестра дружили с одной из девочек этой семьи - Милей. И вот однажды, когда я вошла к ним днем, она с братом сидели за обедом, ели какой-то мутный и жидкий суп. И вдруг мальчишка вытащил из супа руками маленький жилистый кусочек мяса и, победоносно взглянув на меня, сказал: «Мясо!» А я, как воспитанная интеллигентная девочка, шлепнула его легонько по руке и сказала: «Как тебе не стыдно! Мясо - руками!» Этот кусочек выпал из его пальцев и упал на земляной пол. Я сразу же почувствовала стыд за свой поступок, но не успела и открыть рта, как мальчик нагнулся схватил этот кусочек мяса и проглотил его, продолжая смотреть на меня своими черными сияющими глазами. Больше всего поразило меня то, что он даже не обиделся на меня, его нисколько не задели ни мои слова, ни то, что мясо упало на грязный пол. Он был полон восторга от того, что в его супе оказалось «мясо». И я подумала: как же редко он его видит, если так обрадовался маленькому, жесткому, почти несъедобному кусочку.

Начало войны мной почти никак не воспринималось, во всяком случае страшно мне не было, следовательно, ничего угрожающего для нас, мирных жителей, не ощущалось, хотя мы жили не так далеко от границы - в 4-5 км. от Минска. Запомнилось мне это время двумя событиями. Во-первых, сгорел наш дом на Шоссейной. Этот пожар я помню очень ясно. В городе вообще участились пожары, то ли от обилия военных, часто разводивших костры, то ли от неосторожности самих жителей. У нас это случилось поздним вечером. Загорелся дом по соседству, и стало ясно, что наш дом обречен. Помню, как прибежали какие-то люди и, к моему удивлению, стали выламывать оконные рамы, разбивать стекла и быстро вытаскивать во двор вещи. Дом еще был цел, и поэтому страшно было смотреть, как его разрушают. Но не прошло и часа, как занялась крыша, и наш деревянный дом стал гореть, как факел. Помню, как сидела возле узлов мама и плакала, а мы, младшие дети, тулились к ней. Ночевать нас увели какие-то соседи, у которых мы прожили пару недель, а потом переехали в дом уезжающей в Израиль дальней родственницы на Демидовской (впоследствии Коммунистической) улице, где и жили мы – дети, постепенно разъезжаясь, а мои несчастные родители до 1941 года, пока их жизни не оборвали пули фашистских оккупантов.

Вторым запомнившимся мне событием был наш (мамин и девочек) временный отъезд в Ромны, где было спокойнее и лучше с продуктами, но где в доме тети Розы мы чувствовали себя приживалами (особенно из-за высокомерного отношения к нам мужа т.Розы), и были рады возможности вернуться домой - в Бобруйск.

Приближалась революция. Мои старшие братья учились в Московском университете, младшие - Саша и Боря - распевали революционные песни, назвали собаку по имени министра «Кассо» и не раз заставляли нервничать родителей. Я больше увлекалась литературными делами, много читала, участвовала в литературных диспутах. Помню один из них: «От Тредиаковского к Маяковскому», где оба подавались одинаково шаржировано. Была очень увлекающейся, дружила с самыми различными (и по происхождению, и по возрасту, и по характеру) подростками и во всех находила что-нибудь хорошее и старалась не обращать внимания на плохое. Кстати, эта моя черта - находить в людях достоинства и прощать им недостатки - сохранилась у меня с детских лет до старости и во многом облегчила мою жизнь. Были у меня друзья, которые вовсе не симпатизировали друг другу, я не убеждала их, даже иногда соглашалась, но все равно и те, и другие привлекали меня, и я продолжала дружить и с теми, и с другими. Находить хорошее в людях - разве это плохо?!

* * *

Не знаю, как и почему это получилось, но помню больше разные эпизоды нашей жизни, чем глобальные события, потрясшие страну в то время, когда мне было 14-16 лет. Читаю у Булгакова: «Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918…», да и сама знаю немало о гражданской войне. Но то ли потому, что мы жили в провинции, куда доходили лишь отголоски революции, то ли потому, что я еще была совсем девочкой, в памяти моей остались лишь отдельные события, а не полное представление об октябрьский революции и гражданской войне.

Недавно мой внук Витя спросил у меня: «Бабушка, что ты помнишь о революции? Как она прошла у вас у городе?» И я стала рассказывать ему.

Само начало революции я помню плохо. Мне было тогда 13 лет. Помню, как еще до революции мои братья распевали революционные песни, пугая этим родителей. В нашем городе Бобруйске шли усиленные диспуты между большевиками и бундовцами. Больше всего революция доходила до нас в виде слухов о том, что творится в Москве и Петрограде. Резко ухудшилось положение с продуктами. Все стали усиленно делать запасы. Однажды моего двоюродного братишку, шатающегося по двору, спросили, что он делает, и он ответил: «Они там прячут сахар, и меня выгнали на улицу, чтобы я не видел, что они делают».

У нас, подростков, тоже шли свои дебаты, но в общем жизнь была хотя и тревожная, но мирная. А вскоре началась польская оккупация. Ее я помню значительно лучше. В нашей квартире одна из комнат была отобрана для польских офицеров. Они несколько раз сменялись, и трое из них до того разнились между собой, что мне долгое время хотелось написать повесть «Три поляка». Первый из них был уже немолодой капитан, низкого роста, с торчащими кошачьими колючими усами. Он высказывал откровенную ненависть к нам, хотя при этом охотно пользовался услугами моей мамы, всячески старавшейся задобрить его, считая, что его присутствие охраняет наш дом от больших неприятностей. Он выходил к ужину, который приготавливала ему мама, заправлял крахмальную салфетку, с удовлетворением оглядывая стол (мы, конечно, жались где-то в стороне), и тут же мог сказать: «Была бы моя воля, пся крев, я бы вас всех перевешал.»

Однажды вечером, в его отсутствие, раздался стук в дверь, и, когда ее открыли, в дом ворвались три пьяных польских солдата. Мы – вся семья – сидели за столом. После нескольких как будто мирных слов и маминого приглашения угостить их, один из этих солдат вытащил револьвер и, указывая на папу, самым серьезным образом сказал: «Я хцем цего жида убить». Мама буквально повалилась к нему в ноги. Папа стоял белый, как полотно, и трясущимися губами повторял: «За что, за что?». Положение спасла наша прислуга – Ядя. Она кинулась к солдату и стала уверять его (путая белорусские и польские слова), что цей жид совсем не опасный, а, наоборот, добрый, что в этом доме квартирует польский капитан, который несомненно рассердится за расправу без его ведома. Она предложила ему также пойти на кухню, где у нее есть прекрасная вишневая наливка. Обещание наливки и еще в большей степени упоминание о капитане утихомирили солдата, и он вместе со своими дружками пошел за Ядей на кухню.

Исчез этот капитан как-то неожиданно, наскоро собрав свои вещи и не забыв повторить напоследок, что, будь его воля, он с удовольствием перестрелял бы всех жителей города, потому что от нас всех веет большевистским душком.

Капитана сменил более молодой офицер, которого, по-моему, ничто не интересовало, кроме как получше погулять и выпить, и нахапать побольше вещей. Он одинаково ненавидел и большевиков, и своих непосредственных начальников, возвращался часто домой здорово подвыпившим, а иногда заставлял выпить меня и моих девчонок-подруг, рассказывал при этом весьма скабрезные истории о своих мужских победах. Однажды папа увидел меня выходящей с подругами из его комнаты, сразу понял, что мы изрядно выпили, но покачал головой и ничего не сказал. Видно боялся связываться с этим польским офицером.

Этот тоже долго не продержался у нас, его куда-то перевели, и он спешно уехал.

Его сменил третий польский офицер, разительно отличавшийся от предыдущих. Неизменно вежливый и корректный, с доброй улыбкой и внимательными глазами, он, в отличие от своих предшественников, не разрешал себе ни одного грубого слова. Наоборот, он иногда подолгу разговаривал с нами, явно неодобрительно отзываясь о своем начальстве и осуждая оккупацию. Мамиными услугами он не пользовался – обед и ужин ему приносил вестовой. Но однажды внезапно он исчез. Мы терялись в догадках. Но тут я встретила его вестового, и на мой вопрос он таинственным шепотом сообщил мне, что господин офицер оказался очень плохим человеком, раскрыли его вражескую деятельность, узнали о его сочувствии большевикам и арестовали. Я, едва не плача, вернулась домой.

В начале польская оккупация проходила в нашем городе без особых инцидентов. Но только в начале. Чем ближе она подходила к концу, тем наглее становились оккупанты. В городе участились поджоги, грабежи и убийства. Очень хорошо помню последнюю ночь перед тем, как поляки покинули город. Все заперлись в своих домах, закрыли на запоры ворота, но стоило выйти во двор, как со всех сторон слышались душераздирающие крики, полыхали зарева пожаров, гремели машины и телеги покидавших город оккупантов. Лишь к утру все стихло. Мы с папой поднялись на чердак нашего дома, откуда хорошо была видна наша Шоссейная улица - главная транспортная магистраль нашего города. Теперь она была совершенно пустынна. И вдруг вдали мы увидели двух красноармейцев с винтовками – первых воинов Красной армии, входивших в наш город. Я заплакала от радости, посмотрела на папу и увидела, что по лицу отца тоже текут слезы.

Так началась для нас советская власть.

Когда я закончила свой рассказ, Витя сказал: «Бабушка, тебя можно слушать ночь напролет.» Пусть его слова служат мне наградой.

* * *

***

Читать продолжение >>