Елена Золотарева: Стихотворения. Записки – I

С мамой и папой, 1940
С мамой и папой, 1940
Впервые в жизни я приступаю к своим запискам. Я плохо помню своих предков и мало знаю о них. Двое моих дедушек – это самое старшее поколение, которое я помню (бабушки умерли еще до моего рождения). Но теперь я стала часто задумываться о том, откуда же мы вышли - вот такие еврейские семьи, к которым принадлежу и я. Стараюсь представить себе, как жили мои прадедушки и прабабушки и их предки. Были мелкими торговцами, корчмарями? Но откуда тогда тот налет интеллигентности, который ясно был виден на нашей семье и на семьях наших родных уже в начале века?

Мои родители, дяди и тети по материнской линии были вполне интеллигентными людьми. В семьях говорили с детьми по-русски, хорошо знали русскую классическую литературу. Мама говорила и свободно читала по-немецки, начала читать книги со словарем и таким образом изучала язык. Четыре брата матери еще до моего рождения, т.е. в конце ХIХ века уехали в Америку, стали там врачами и обосновались навсегда в Нью-Йорке. Это обстоятельство сыграло значительную роль в жизни нашей семьи, и вот почему. Еще за год-два до моего рождения мои родители отправили в Нью-Йорк к дядям двух старших сыновей – 16-ти и 14-ти лет. Совсем еще мальчики! Даже страшно подумать, как можно было отправить их одних в такую даль, на попечение родственников. Но это решение было вызвано уверенностью, что вскоре и вся наша семья отправится в Америку. Но тут появилась я. И так получилось, что именно я два раза срывала отъезд моих родителей из России; в первый раз бессознательно, во второй - вполне сознательно.

Я родилась 27 апреля (по старому стилю, т.е. 10 мая по новому стилю) 1904 года в городе Ромны тогда Полтавской губернии (теперь Сумская обл.). В семье до меня было 6 мальчиков. Поэтому можно себе представить, что рождение девочки было воспринято с восторгом. После меня через 2,5 года появилась моя сестра Нюся, но папа любил подшучивать, что это уже было совсем лишнее, а бедная Нюся, с детства не очень склонная к юмору, очень обижалась. Хотя и любили нас и одевали, и обращались с нами совершенно одинаково.

Ромны - небольшой украинско-еврейский веселый городок, с обилием зелени и скверами посреди улиц - я помню больше по наездам туда в годы моего уже сознательного детства и отрочества. Первые же мои впечатления смутны и, вероятно, дополнены рассказами родных. Помню, что мы жили на самой окраине Ромен в маленьком доме (вероятно, флигеле), а во дворе был большой дом хозяев-украинцев по фамилии Потей. Смутно помню хозяйскую девушку Лену, по которой меня и назвали. Вероятно, Потеи дружили с нашей семьей. Во всяком случае точно знаю, что в 1905 г. во время еврейского погрома они с риском для себя спрятали всю нашу семью у себя в доме и продержали несколько дней, не дав никому из погромщиков обидеть хоть кого-нибудь из нас. Это не раз с благодарностью вспоминали мои родители.

Одно из моих самых ранних детских впечатлений - это, что я нахожусь в каком-то большом помещении, где за столами сидит очень много людей, я подхожу к каждому столику и говорю: «Здравствуйте, я к вам в гости пришла!» Со мной разговаривают, дают конфету или что-нибудь в этом роде, и я очень довольная отхожу. Где бы это могло быть? - я долго не могла понять, пока не поделилась с мамой этим своим воспоминанием, и она рассказала мне, что это действительно было в зале вокзального ресторана. Всем очень нравилась маленькая вежливая девочка, меня щедро одаривали, и мама с трудом прекратила мое «здоровканье» и водворила меня за наш столик.

Еще помню, как отец, который в это время, перепробовав ряд других «дел», был кустарем-мыловаром, входил в дом с куском только что сваренного мыла - белого с голубыми прожилками.

Отец был родом из Бобруйска (большого белорусского города, о котором пойдет речь ниже), но, женившись на маме, поселился в Ромнах. В Ромнах жили и мамины родные - ее отец и мой дедушка Савелий (если не ошибаюсь – Борухович) Герман и одна из маминых сестер - тетя Роза, самая добрая, самая богатая и, пожалуй, самая несчастная.

Мы, как я уже писала, жили на самой окраине, тетя Роза - в центре города, а дедушка Герман в собственном доме на одной из привокзальных улиц. Хождение в гости превращалось для нас в целое путешествие. Помню большую комнату, где у стены стоял шкаф с книгами, а за большим столом сидел дедушка, к тому времени очень плохо видевший, можно сказать полуслепой. Знаю, что он любил своих многочисленных детей и внуков, хотя проявлял свои чувства редко. Папа рассказывал, что когда одна из его дочерей – девушка, не любившая заниматься хозяйством, подмела комнату, дедушка вынул свою толстую записную книжку и записал: «Такого-то числа и года моя дочь Позя подмела пол», о чем и громогласно заявил. А я помню, как уже после революции дочь этой самой тети Пози решила выйти замуж за русского, бабушка стала громко проклинать ее, и тут обычно тихий и молчаливый дедушка встал и решительно приказал: «Не сметь! Я не одобряю ее поступка, но это мое дитя и проклинать ее не смей.»

Бабушку мы все называли «тетя Бася», т.к. это была не родная бабушка, а вторая жена деда, мачеха моей мамы. Кроме четырех сыновей и пяти дочерей, которые уже были у дедушки, она принесла ему еще дочь Маню и сына Натана. Была эта женщина необычайной полноты, и я ясно помню, как однажды она села на стул, широко расставив ноги, и сказала: «Кажется, что может быть у женщины красивей, чем большой живот?!»

Забегая далеко вперед, скажу, что судьба всей этой семьи окончилась трагически. Во время гражданской войны, когда белогвардейцы отступали из Ромен, несколько офицеров постучали в дедушкин дом и стали просить: «Мы голодные, усталые. Впустите нас!» Их пустили, хорошо накормили, а после этого они потребовали денег, созвали всю семью в маленькую темную комнату и всех перестреляли. В живых осталась только тетя Фаня, которой выстрелили в лицо и навсегда изуродовали ее. Тетю Маню, которая за 3 дня до этого родила ребенка (собственно говоря, из-за этого семья не ушла из дома) застрелили в постели, ребенка положили на пианино, а трехлетнего Сашу (сына тети Фани), с которым мы дружим до сих пор, к счастью не заметили, и он остался спокойно спать в своей кроватке. Пишу об этом здесь потому, что хочу, чтобы у моего сына и моих внуков навсегда осталось впечатление об «интеллигентности» офицеров-белогвардейцев.

Но вернусь к временам моего раннего детства. Кроме дедушкиного дома, помню богатый дом тети Розы, которая была замужем за властным и влиятельным присяжным поверенным Яковом Доновичем Баткиным. В доме было много комнат, отдельная гостиная для клиентов и шикарный кабинет самого Якова Доновича. Дом был, что называется «полной чашей», но в этом богатом доме жила несчастная тетя Роза, несчастная потому что муж открыто изменял ей направо и налево и всячески третировал ее. Тут же во дворе жила его постоянная любовница, бойкая чернявая женщина, муж которой не мог не знать о ее связи, но закрывал на это глаза. Были у тети Розы две дочери, рожденные с интервалом чуть ли не в 15-16 лет, скорей их можно было принять за мать и дочь, тем более что старшая - Нюня - отличалась редкой полнотой. Когда старшую собирались выдавать замуж - наконец-то нашелся жених для такой толстухи - устроили шикарный ужин, вынули всю праздничную посуду и, когда гости уселись за праздничным столом, вдруг вбежала маленькая Женя, всплеснула руками и громко воскликнула: «Ой, мамочки мои, где только все это наодолжили!»

С полнотой Нюни пытались бороться, но безуспешно, тем более, что сама она страдала от этого очень мало. Когда мне было лет девять, мама со мной и моей сестрой и тетя Роза с Нюней, которой было тогда лет 18-20, поехали в Железноводск. Главное задание было - чтобы Нюня похудела, и ее тщательно держали на строжайшей диете. Но однажды, когда мы пошли гулять, а Нюне захотелось остаться дома, пошел дождь, и мама попросила меня сбегать домой за зонтиком. До сих пор не могу без улыбки вспомнить, какую идиллическую картину я застала: горит керосиночка, на которой стоит сковородка с пекущимися оладьями, а наша худеющая мученица сидит за низким столиком и с умилением уплетает оладушки.

Но полнота не помешала ей выйти замуж за очень славного молодого инженера, семья которого «бежала» в Ромны из Литвы (во время Первой мировой войны). Сам очень худой и бледный и его такая же худющая мать пичкали Нюню как только могли. И когда моя мама с удивлением сказала об этом врачу, он ответил ей так: «Ну, как вы не понимаете? Всю жизнь они ездили на курорты, чтобы поправиться хоть на несколько килограммов, и вдруг в руки им попадает такой кусок золота!!!»

О доброте тети Розы рассказывали легенды. Тайком от мужа она пыталась помогать своим родственникам, и уйти от нее без какого-нибудь «подарка» было практически невозможно. Дело доходило до анекдотических случаев. Так, однажды она засунула в мешочек с сухарями пирожки с маком, положив их на самое дно, и их нашли уже совершенно заплесневевшими, а еще больше помню случай, как папа вернулся от нее, чертыхаясь, так как в карманы его нового и очень береженого им пальто она тайком всунула не более - не менее как десяток яиц, которые он, естественно, раздавил по дороге.

Когда мне было, наверное, лет пять, а Нюсе, следовательно, около трех, у моих родителей созрело твердое решение переехать в Америку. Дело это было не легкое (при небольших средствах и с шестью детьми), но сознание, что там уже живут два старших мальчика, по которым страшно тосковала мать, вероятно, заставило их окончательно решить этот вопрос. Уже были упакованы и отосланы вещи - вероятно, мебель, т.к. смутно помню огромные упакованные тюки, уже приезжали прощаться родные из других городов, как в один далеко не прекрасный вечер я сильно заболела. За ужином меня вырвало, и мама на руках унесла меня в постель. Резко поднялась температура, и через день выяснилось, что у меня скарлатина. Это было еще полбеды, но в виде осложнения у меня очень заболели глаза, и тут же обнаружилась сильная близорукость. Единственная из восьми детей, я унаследовала ее от дедушки по отцовской линии. С больными глазами в Америку не пускали, и отъезд на какое-то время пришлось отложить. Но с Ромнами было уже покончено. Несмотря на просьбы и протесты матери, отец решил, якобы временно, поселиться в Бобруйске, где жила его семья, семья трудная, беспокойная, неуживчивая и настолько не подходящая для характера моей мамы, что жизнь там стала для нее мучительной и в конце концов привела к тяжелой неизлечимой болезни. Между тем временная остановка в Бобруйске закончилась тем, что родители остались там навсегда.

Бобруйск - это город моего детства, где я себя начинаю помнить уже вполне сознательно, где складывались мои первые жизненные впечатления. Бобруйск теперь большой промышленный город.

Во времена моего детства белорусский язык можно было услышать только на базаре, от жителей окрестных деревень. Сам город состоял из смешанного населения - русских, белорусов и евреев, и, глядя на молодых, не всегда можно было отличить, к какой национальности они принадлежат. Среди же стариков-евреев еще встречались в полном смысле этого слова шолом-алейхемские типы.

Интересно, что с железной дорогой город соединяли две железнодорожные станции. Одна - Бобруйск - находилась вдали от самого города, и там редко сходили с поезда один-два человека. По-настоящему же город обслуживала станция Березина, названная так по имени реки Березины, протекающей под самым городом. Прямые улицы Бобруйска шли параллельно или пересекались, заблудиться в них было трудно. Вместе со своим предместьем «Минский форштадт» город занимал немалое пространство. Главная улица – Муравьевская (после революции переименованная в Социалистическую). На ней были расположены магазины, разные торговые учреждения и т.п. Но центром города (так мне теперь кажется) был базар, где в базарные дни шумели и кишели толпы людей, где смешивался говор русский, белорусский, еврейский. Помню, что посреди этого базара неизменно на возвышении сидел слепой скопец и громко пел свои заунывные песни. Здесь торговали в какой-то маленькой лавчонке скобяным товаром дальние папины родственники. Здесь постоянно вертелись папины сестры, что-то покупали, продавали, приносили домой, уносили из дому и были очень довольны, если им удавалось перехитрить какого-нибудь белорусского мужика. В доме у нас очень редко покупались конфеты, зато всегда вдоволь было овощей – капусты свежей и квашеной, огурцов, помидоров, яблоки стояли мешками, орехов - сколько угодно. Это все доставлял бобруйский базар.

На одной из главных улиц города – Шоссейной (она, по-моему, так называется и теперь, являясь главной дорожной магистралью города) стоял собственный дом моего бобруйского дедушки – Авигдора Ноевича Минкина. Сокращенно его звали Вигдор и, несколько русифицируясь, оно превратилось в имя Виктор, часто встречавшееся среди потомков деда. Когда наша семья, вроде бы на время, заехала в Бобруйск, в доме деда жили он и его три дочери, и постоянно, буквально с утра до вечера, находились два дедушкиных сына – братья отца – Исаак и Эля. Когда я читала повесть Горького «Детство», описанная там семья – со скандалами, бранью и чуть ли не драками – мне страшно напомнила семью моего бобруйского деда. Сам дедушка – очень близорукий, спокойный старик – постоянно был занят своими религиозными книгами, передав «дело» в руки своих сыновей и дочерей. А «дело» это было тем, что теперь называют сбором и продажей утильсырья. Во дворе напротив дома, где мы жили, стоял огромный каменный амбар, где скупалось, сортировалось, упаковывалось в тюки и отправлялось по назначению, попросту говоря, тряпье. Но неприглядное это занятие давало, как видно, немалый доход. Семья принадлежала к самому зажиточному слою бобруйского общества.
Но боже мой, какая это была семья! Все не ладили между собой, дяди терпеть не могли своих жен, и те отвечали им тем же, колотили своих детей (один из них добился того, что сын его стал почти полоумным), все ссорились между собой из-за денег, каждый праздник (на который готовились самые обильные яства) начинался или завершался скандалом. Две тетки – Рахиль и Лиза – так и не вышли замуж (старшая – потому что не смогла выйти за того, кого хотела видеть своим мужем, а младшая – потому что не хотела выходить раньше старшей сестры), как будто из самых благородных побуждений. Папа не выносил их повадок, вида базарных торговок – ходили они вечно в тряпье, в грязных толстых платках, тогда как сундуки их были набиты дорогостоящими материалами и одеждой (уже никому не нужным приданым). В минуты ярости отец кричал: «Ничего на свете не может быть хуже старых дев!»

Трудно себе представить, как разительно отличался мой отец от своих братьев и сестер. Самый старший и, следовательно, воспитывавшийся еще в более давнее время, не получивший никакого, кроме еврейского религиозного, образования, он был не похож на них всем – и высоким ростом, и очень красивым лицом (в пожилом возрасте он стал очень похож на Виктора Гюго), и склонностью к юмору (который унаследовала я от него), и каким-то явным присущим ему благородством. Как-то девочкой я влетела в дом со словами: «Я всем говорю, что папа у меня очень красивый, а мама очень умная», на что они в один голос ответили: «Значит, я не умный?», «Значит, я не красивая?». На это я парировала: «Видите, какие вы неблагодарные – вместо того, чтобы оценить достоинства, вы сразу отметили недостатки». В действительности они оба были умными людьми, но ум у них был разный – мать отличалась своей логикой, твердостью и решительностью. Отец же был человек непостоянный, даже слабохарактерный, и эти черты его характера способствовали тому, что каждый раз, как решался вопрос отъезда в Америку, тетки поднимали крик, вопли и стенания («Старший брат, на кого ты нас покинешь!..»), и папа сдавался. Был он человек явно способный, легко решал в уме сложные математические задачи, над которыми бились его кончающие гимназию сыновья, хорошо знал русскую литературу, еврейских классиков (Менделе Мойхер-Сфорим, Перец, Шолом-Алейхем), по каждому поводу мог рассказать соответствующую старинную притчу, шутку, анекдот. Предвидеть его поступки было трудно. Бывало попросишь: «Папа, дай рубль на кино» и в ответ услышишь целое разглагольствование – как у него плохо с деньгами, как ему трудно живется и т.д. и т.п., так что уже и не рад будешь, что обратился к нему. И ровно через два дня уже робко попросишь 50 коп., и он скажет: «На тебе 3 рубля! Знай, что у тебя есть папа!» Нас – детей – он учил экономии, но сам, в отличие от своих крайне скупых родственников, отличался широтой натуры. Как-то он повез меня в Гомель к известному тогда окулисту Бруку. По дороге и в Гомеле долго расспрашивал «сколько берет профессор за визит», узнал, что у того есть установленная такса и, уходя от него, оставил ровно вдвое больше. А когда я ехидно спросила его, зачем он это сделал, смущенно махнул рукой: «А, пусть он знает, что я благородный человек!»

В Бобруйске папа заменил уже совсем старого дедушку и «возглавил» его тряпичное дело, где вертелись и его братья, и принимали участие сестры, и каждый дележ доходов проходил с криками и скандалами, о которых я писала прежде. «Дело» захирело в годы первой мировой войны и окончательно прекратило свое существование после революции. Папа и, следовательно, вся наша семья жили на какие-то случайные доходы, иногда на большей частью неудачные папины коммерческие сделки, но главным образом - на деньги и посылки, регулярно получаемые от старших сыновей из Америки. А между тем жизнь менялась, подрастали мои братья – люди совсем новой формации…

Здесь я приступаю, наверное, к самой трудной части моих записок, так как хочу рассказать о своей маме, человеке трудной судьбы и исключительного ума и мужества, которая безусловно заслуживает целой повести. Но у меня вряд ли хватит на это таланта. Мама – Лана Савельевна – в девичестве Герман выросла на Украине и, как я уже писала, не получив специального образования, много знала и читала, была на редкость мужественным и сдержанным человеком. Мать восьми детей, она очень умело руководила ими и заслужила у всех большое уважение. Не раз к ней обращались за советом и совершенно посторонние люди. Мы, дети, знали, что если папа сегодня что-то сказал, то завтра он может еще передумать, но если сказала мама, то все! Мамино слово – железное слово. Помню, когда мне было лет 7-8, нам подарили кожаный черный мяч. Игрушками нас особенно не баловали, но тугой черный мяч, подпрыгивающий чуть ли не до потолка, стал нашей любимой игрушкой. Но мы стали из-за него драться. То и дело во время игры кто-нибудь из братьев одерживал верх, кто-то получал подзатыльник, и раздавался детский рев. Мама терпела раз, другой и наконец заявила нам: «Если вы еще раз поссоритесь из-за мяча, я разрежу его пополам». И конечно, через несколько дней мы поссорились опять. Брат толкнул меня, я упала и ударилась головой об пол. Вошла мама с ножом в руках, тут же вбежали тетки и начали шептать ей: «Что вы делаете?! Давайте мы лучше спрячем мяч и скажем, что вы его разрезали», но мама, не слушая их возражений и не глядя на наши слезы, у нас на глазах разрезала этот мяч и выбросила его. Потом нам купили другой мяч, но это было уже не то. И до сих пор - спустя столько лет! – я слышу сипящий звук воздуха, выходившего из того черного разрезанного мяча. Это был далеко не единственный случай, когда нам приходилось убеждаться, что мама своих слов на ветер не бросает.

Своих детей она воспитывала с удивительным тактом, без нажима и без криков. Когда мой брат Саша (старше меня на пять лет) стал довольно зло подшучивать надо мной из-за моей дружбы с девушкой, которую называли «суфражисткой» - шутка ли сказать, тогда (в 16-м – 17-м годах) она ходила в брюках и ездила по городу на мужском велосипеде, а я действительно обожала ее до умопомрачения - так вот, когда мама услышала, что Саша дразнит меня, она спокойно ему сказала: «Саша, тебе было бы приятно, если бы мы стали обсуждать твои встречи с Соней или говорить о твоих чувствах? Наверное нет. Так вот – оставь Лену в покое. Если что-нибудь не так, у нее есть мама, и она сама сделает ей замечание. А свои злые шутки прекрати.»

Когда мне было лет 16, и в Бобруйск приехал на несколько дней мой будущий муж Юра (об этом будет рассказ ниже), он заехал в гостиницу. Мне казалось, что это всех очень устраивает, но как только он пришел к нам в дом, мама встретила его с распростертыми объятиями: «Что вы, Юра?! Вы же наш родственник, как вы могли заехать в гостиницу?! Сегодня же перебирайтесь к нам. Эта комната в вашем распоряжении.» Когда, спустя уже много лет, я спросила у моей бедной, прикованной к постели мамы: «Зачем ты так поступила? Взяла его к нам в дом, соседи шушукались: «Жених! Жених!», а потом из этого ничего не вышло!» (Тут надо сделать пояснение, что встретив его впервые в 14 лет, я вышла за него замуж в 26 лет), мама помолчала, усмехнулась и ответила: «А что я могла сделать? Запретить Юре Золотареву приехать в Бобруйск я не могла. Значит, кончилось бы тем, что ты бы бегала к нему в гостиницу? Так я предпочла, чтоб он был у нас дома, и как-никак, а вы были бы у меня на глазах.»

Через несколько лет после замужества я, измученная слишком частыми выпивками мужа и нашей неупорядоченной жизнью, приехала в Бобруйск и стала советоваться с мамой, не развестись ли мне совсем. «Одно удерживает меня, что тетки и др. будут говорить, что не я ушла от него, а он бросил меня.» Они и так язвили: бросил одну жену, так бросит и другую. Мама, как теперь помню, лежа на кровати в полутемной комнате, молча выслушала меня, а потом сказала: «Что скажут другие, мне было всегда наплевать. И совета я тебе дать не могу – этот вопрос должна решить только ты сама. Но одно я тебе скажу: с мужем надо жить не ради прошедшего, а во имя будущего. Если веришь в него – живи». Как часто я вспоминала потом эти мамины пророческие слова. Таких историй про маму можно было бы рассказать очень много, и я наверное еще не раз вернусь к ним в ходе моего повествования.

Если папа был весь сконцентрирован на себе и своих бедах (бывало, хочешь с ним поделиться какой-нибудь неприятностью в семье подруги, как он сейчас же скажет: «Ах, что мне чужие горести. Мне хуже, чем всем!»), то мама, неизлечимо больная, обреченная на полную неподвижность, живо реагировала на все, что происходило вокруг нее. К ней можно было прибежать с любым детским переживанием, с рассказом о совсем не знакомых ей людях, она слушала с огромным вниманием и сочувствием. Была она не красива, но ее лицо красили большие, полные мысли и чувства, часто увлажнявшиеся глаза.

Между тем, судьба ее была поистине трагична: жизнь с родными моего отца была для нее невыносима. Она не выносила их повадок, безалаберности, неряшливости, торгашеских замашек. Но больше всего ее мучили часто устраиваемые теткой Рахилью скандалы, с бесконечными претензиями к ней и папе: «Вот, мол, вам хорошо. Вы приехали на готовенькое! Мы мучаемся, а вы живете, как господа!» и т.д. и т.п. Мать выносила это молча, со свойственной ей сдержанностью. А насколько она была сдержана, свидетельствует тот факт, что, узнав, что белогвардейцы перестреляли ее родных в Ромнах, она заперлась в своей спальне, выплакалась там и вышла к обеду с совершенно сухими глазами.

Здесь получился долгий перерыв, выбивший меня из колеи. Смерть Лени! С особой обостренностью чувствую, как надо ценить живых. Может быть, поэтому и написались после обычного телефонного звонка из Голицыно** стихи:

Мне не надо ничего, -
Лишь бы голос твой услышать.
Пусть он будет громче, тише,
Лишь расслышать бы его.
Только б знать, что ты здоров!
Для того, чтоб жить спокойно,
Мне не надо даже слов –
Мне и голоса довольно.

Да, Лениного голоса мы уже не услышим никогда. Сколько бы отдала теперь за это Нюся, моя несчастная сестра, которая раньше не всегда ценила это.

Но постараюсь вернуться к своим запискам и больше засорять их своими стихотворными опусами не буду.

В Бобруйске четыре моих брата поступили в соответствующие их возрасту классы гимназии, правда, не казенной гимназии, куда евреев принимали по процентной норме, а частной гимназии Годынского – Цвирко, учебного заведения, имевшего вполне заслуженную репутацию первоклассной гимназии. Во всяком случае два моих брата – Юда и Зяма – сразу после окончания ее поступили в Московский университет. Саша и Боря то ли не закончили ее, то ли закончили в самые первые после Октябрьской революции годы, когда гимназия эта, как и все другие, превратилась в Единую трудовую школу.

Кроме Юды, невысокого и черноволосого, мои братья были высокого роста, красивы и мало похожи на евреев, что дало мне повод шутя сказать маме, что я где-то вычитала, будто казаки время от времени насиловали еврейских женщин, чем несомненно улучшили их породу. Не относится ли это и к ее предкам? А что? Вполне может быть. Особенно красив был брат Зиновий, ненавидевший свое еврейское имя «Зяма», никогда не называвший себя так и охотно сменивший свою фамилию Минкин на фамилию жены «Павловский». В городе его прозвали «Граф», и действительно своей внешностью он вполне соответствовал своему прозвищу. Был он очень капризен в детстве, и матери приходилось потакать ему больше, чем другим детям, что давало повод считать его маминым «любимчиком». Она же божилась мне, что это совсем не так. Да и трудно сказать, кого она любила больше. На вопрос об этом она обычно отвечала так: «Вот у меня 10 пальцев. Какой ни порежете, мне будет больно!» Но в действительности ни за кого она так не боялась, ни за кого у нее так не болело сердце, как за младшего – Борю. И, как жизнь показала, были у нее для этого все основания. Вообще, теперь я вижу, что мало знаю о внутреннем мире моих братьев, но жизнь всех их (кроме одного в Америке – Меира, о котором ничего не знаю) закончилась рано и трагично. Вот я дожила до 80 лет, а Нюся на подходе к этой дате, а ни одного из наших братьев уже давно нет в живых. Поэтому коротко расскажу о них.

В семьях отца и матери явно перекликались и перекрещивались две линии – оптимистическая и пессимистическая. Были у мамы две сестры – Ревекка, которая вечно ныла и плакала, и Даша, которая, несмотря на постоянную неустроенность и даже нужду, неизменно оставалась спокойной и веселой. Но особенно это видно на семье отца, где пессимизм и мрачность доходили до депрессии. Это сказалось и на детях. Еще когда я и моя сестра были совсем маленькими, мама, смеясь, говорила: «Вот вам образцы оптимизма и пессимизма». Оптимизм, свойственный мне, помог мне перенести немало сложностей и трудностей. Пессимизм сестры мешал ей жить счастливо даже тогда, когда все у нее было, как говорится, вполне нормально. Минкинский пессимизм, периоды мрачности и депрессии были свойственны, к сожалению, и некоторым моим братьям. Мало знаю о старшем брате Ное. Помню только его теплые письма, иногда обращенные даже лично ко мне – сестре, которую он никогда в жизни не видел. Знаю, что он был холост, что личная жизнь его не удалась, что регулярно переводил деньги и посылал посылки родителям. И знаю из письма брата Юды, что однажды, лежа больным, он принял намеренно слишком большую дозу снотворного, заранее завещав Юде заботиться о родителях. Так и закончилась жизнь этого, еще совсем не старого (было это перед революцией) и как видно совсем не плохого человека, покинувшего родительский дом в 16 лет и так и оставшегося одиноким.

Твердым, волевым характером, решительностью и, безусловно, оптимизмом отличался мой старший из оставшихся в России братьев – Юда. Был он ко мне очень добр, но и строг. Помню, как с побелевшим от гнева лицом он отчитал меня за то, что я исправила «3» на «5» в дневнике, требовал, чтоб это было в последний раз; очень был рассержен, но родителям так и не сказал. Помню, что когда я была в первом или во втором классе гимназии, нам велели вышить салфеточку. Моя абсолютная неспособность к рукоделию проявилась уже в то время, и очень хорошо помню, что эту салфеточку вышил за меня мой старший брат Юда. Он женился на очень некрасивой девушке, которую однако любил всю жизнь, и так как она была больна бронхиальной астмой, трудно поддававшейся лечению, уехал с ней из России в Германию, где окончил медицинский факультет университета, а уже оттуда они переехали в Америку. Уехали они из России, по-моему, нелегально, было это году в 1921-1922, но, как видно, ничего предосудительного в этом отъезде не усматривалось, иначе как бы Минздрав разрешил моей маме поехать на лечение в Берлин, а я твердо знаю, что она поехала туда лечиться по разрешению Минздрава в 1924-1925 гг.

В Берлине у них родилась дочь – счастье и несчастье их жизни. Родилась она недоношенной, чуть ли не на 6-м месяце беременности, весила меньше 1 кг и для того, чтобы спасти ей жизнь, пришлось несколько месяцев держать ее в специальном инкубаторе. Жить она осталась, но росла и была всю жизнь дефективной, очень толстой и с такими маленькими ногами, что они не могли выдерживать ее тучную фигуру, отчего она часто падала. Достижением было уже то, что она смогла окончить школу и работала машинисткой в какой-то больнице. Между тем, мой брат стал признанным врачом, имел большую практику, оборудовал великолепный медицинский кабинет, купил роскошную дачу, которую правильней было бы назвать виллой. Одним словом – процветал. Мне и моей сестре он присылал роскошные посылки, от которых теперь мы бы имели массу удовольствия, но в то трудное для нас (так уж сложилась у нас жизнь) время, нам почти все приходилось продавать. Короче говоря, это был самый благополучный из моих братьев, но, к несчастью, его слишком рано подкосила смерть. Он сам установил свой диагноз (рак), срочно была сделана операция, но через несколько месяцев после нее он скончался.

Судьбы трех моих остальных братьев, с которыми вместе я росла, сложились еще трагичнее. Ни одному из них не довелось дожить до пожилого возраста и умереть естественной смертью.

Брат Зиновий, о котором я уже писала, был на редкость красив, окончил медицинский факультет Московского университета, стал хорошим врачом, очень нравился девушкам, но женился как-то наскоро, вроде назло девушке, которая нравилась ему, но которая как раз не захотела выйти за него замуж. Женитьба эта не принесла счастья ни ему, ни его очень аккуратной, чистоплотной и даже, можно сказать, миловидной, но какой-то пресной и ограниченной жене. Когда его девочкам было 12 и 10 лет, брат ушел из семьи, оставил Ленинград, где они к тому времени жили, и устроился врачом в Калужской области, где вторично женился на своей медсестре Жене, обожавшей его. Было это уже перед войной, на которой он был военным врачом – подполковником медицинской службы. Вот и живет теперь в Калуге его сын – Алик – крупный руководитель производства, очень близкий и очень далекий от нас человек.

О жизни этого брата – Зиновия – можно было бы написать целую книгу, т.к. жизнь мотала его с места на место – от белорусских сел до Ленинграда и дальше. Но здесь я хочу рассказать лишь о беде, испортившей всю его жизнь. Еще совсем молодым врачом он участвовал в Гражданской войне, был ранен и, как нам тогда казалось, не тяжело. Вскоре после этого он вернулся в Бобруйск, стал работать врачом, и тут мы начали замечать за ним странные вещи. Стоило ему войти в дом, как он начинал выгонять нас (детей) из комнаты, где он находился, и требовал, чтоб мы оставили его одного. Проделывал он все это очень нервно, высокомерно, раздраженно. В чем дело? Долго я не понимала причины его поведения, и лишь спустя несколько лет узнала, что, находясь после ранения в госпитале, он пристрастился к морфию, и так как специальность врача давала ему возможность этот морфий достать, болезнь зашла слишком далеко. Без морфия он уже не мог обходиться. Погоня за наркотиком заставляла его менять города и места работы. Всюду было то же. В Великой Отечественной войне он был фронтовым врачом, был ранен в легкое, заболел туберкулезом и был демобилизован. С ужасом я вспоминаю его последний приезд в Москву. Худой до ужаса, изможденный, он прекрасно понимал, что дни его сочтены – он ехал в Калугу (к себе домой) умирать и говорил об этом, как о неизбежном, но хотел одного – морфия. А достать его было совершенно невозможно. Положили его на несколько дней в больницу, куда он лег только в надежде, что ему будут делать уколы морфия, но и в больнице морфия не давали. И когда я пришла к нему на свидание в больницу, он встретил меня упреками, как будто я могла и не хотела ему помочь. Он, мол, заботился обо мне и Нюсе, как мог (и действительно, - он посылал нам с фронта и деньги, и посылки), а теперь мы видим, как он мучается, и не желаем придти к нему на помощь … Очень тяжело было все это слышать! Через несколько дней он покидал Москву. Через месяц в Калуге он умер.

Саша! Это был мой любимый брат и один из лучших людей, которых я знала, хотя был у него совсем не легкий, можно сказать, даже суровый и весьма противоречивый характер. Человек редкого обаяния, он бывал временами замкнут, рассердившись на что-нибудь, мог по нескольку дней не разговаривать, обожал своих детей и мог избить их, добиваясь послушания, и, если обещал что-нибудь, то заставить его изменить свое слово было уже невозможно. Женился он рано на черноглазой, похожей на цыганку, девушке, совсем не красивой в юности и расцветшей потом в настоящую красавицу. Так сблизились мы с семьей этой девушки – Сони Беленькой, отец которой имел кустарную мастерскую, где производились кондитерские изделия. Я не раз бывала на этой маленькой фабрике в подвале дома, где они жили, с интересом наблюдала, как выделываются разные сорта конфет, от карамели до лучших сортов шоколадных, которым теперь могли бы позавидовать лучшие столичные фабрики.

Работали в мастерской всей семьей – отец, его жена и многочисленные дети, все чернявые и худые, поражавшие меня – сластену – тем, что не любили сладкого и не дотрагивались до конфет. Но, хотя работали все, дети учились в гимназии, и там однажды мать-Беленькая спросила мою маму: «Чем Вы кормите Ваших детей, что они так хорошо выглядят?», на что мама, смеясь, ответила: «Ничем особенным не кормлю, но хлеба и яблок они едят, сколько хотят.» Вот тогда и приметила мать худенькую черноглазую девочку, которой в будущем предстояло стать женой нашего Саши. Поженились они в 1919 г., когда Саша был участником Гражданской войны и, вернулись в Бобруйск уже мужем и женой. Вскоре потянулись бобруйские дети в Москву и Ленинград, переехали в Москву и Саша с Соней, кондитерская мастерская прекратила свое существование, в Бобруйске остались одни старики и те из нас, кто еще не подрос, чтобы отправиться на поиски самостоятельной жизни.

В Москве – в 20-е и 30-е годы – Саша работал корректором, а потом выпускающим в типографии. Его пребывание в партии – во время Гражданской войны – закончилось очень рано. Многие из его друзей были репрессированы, и Саша не раз говорил, что самый большой враг народа – это сам Сталин. Свою жену, дочь Лину и сына Витю он очень любил, но, как я уже говорила, иногда (и не без причины) находили на него периоды мрачности, и тогда лучше было его не трогать. Однажды он спросил у Сони, послала ли она посылку с маслом родителям в Бобруйск. Соня начала оправдываться, что еще не послала, т.к. масла дают только 0,5 кг на человека, и собрать несколько кг не так-то просто. Было это за завтраком. Саша, не доев своего бутерброда, встал и сказал: «Тогда идите за маслом всей семьей, а пока родителям не будет послано масло, я есть не буду». Вышел из-за стола и действительно не дотрагивался до еды два дня, пока посылка в Бобруйск не была отправлена. Но проходили периоды мрачности, и Саша опять становился добрым, чутким, обаятельным человеком, которого любили все, кто только его знал. Я могла бы тут привести свидетельство Мирры Сорокиной, которая рассказывала мне, что когда ее муж (тогда помощник Хрущева) был в конце 30-х годов репрессирован и расстрелян, и от нее отшатнулись все друзья, Саша был первым и единственным, кто оказывал ей поддержку и помощь.

Очень интересно сложились его отношения с Фросей, которую Соня в начале 30-х (или в конце 20-х) привезла из Ромен как домработницу, и которая стала равноправным членом семьи и большим другом для нас всех. Сашу она, как я теперь понимаю, не только уважала, но и просто любила, что не мешало возникновению конфликтов между этими двумя весьма строптивыми натурами. В первое же лето ее пребывания в доме он поручил ей купить цветы к приезду Сони. Вечером он спросил: «Купили цветы?». «Не», - кратко и мрачно ответила Фрося. «Почему?» - багровея, спросил Саша. «Потому, - так же стойко ответила Фрося, - Подумаешь, невеста какая выискалась!» Саша, как видно, понял, что Фросю не переубедишь, и разговор был закончен. Цветы купить ему пришлось самому. Этот Саша мог бы еще жить и жить. Но началась война. Сашу взяли в ополчение, но первые месяцы он еще провел с нами в Москве. А потом получил вызов от брата Зиновия и должен был отправиться на работу в госпиталь; все, от кого это зависело, подписали его назначение, заупрямился лишь последний начальник, и Саша попал рядовым на фронт. Где-то между Сталинградом и Моздоком настиг моего брата вражеский осколок, попавший ему прямо в лоб. Он успел сказать своему товарищу-фронтовику только два слова: «Я убит!» Об этом я узнала от Фроси, уже вернувшись из эвакуации.

И, наконец, о самом младшем из моих братьев - Боре, самом младшем и раньше всех ушедшем из жизни. В декабре 1923 г., в 22 часа пустил себе пулю в лоб. Вот так! Почему? Несмотря на все попытки узнать причину, на все поиски, предпринятые Сашей, причина так и осталась неизвестной. Одна за другой отпадали все возможные причины: болезнь, несчастная любовь, растрата, неприятности, грозящие на службе. Ничто не подтвердилось, хотя в каждом из этих предположений есть элемент вероятности. Так или иначе, а молодого человека, полного сил, оптимизма, бодрости (как нам казалось) не стало.

Были мы с ним очень похожи. Так похожи, что однажды, уже спустя несколько лет после его смерти, меня остановил на улице незнакомый человек и спросил: «Простите, вы не сестра Бориса Минкина?» Я уже писала, как мама говорила, что ни за кого из своих детей так не боялась, как за Борю. Был он с детства фантазером, выдумщиком, способным и на добрый поступок и на любую шалость. В ранней молодости в нем уже проступили явно авантюристические черточки. Из таких мальчишек получались в Америке миллионеры. (Какие-то черты его характера несомненно были свойственны и нашему Лене). У нас ему не очень-то было где развернуться. Очень рано в 17-18 лет (а был он 1902 г. рождения) он стал не только самостоятельным, но располагал большими суммами (не знаю, как он добывал их, думаю, что тут не обходилось без каких-то махинаций с куплей и продажей ценностей), помогал всей семье, делал нам замечательные подарки. Достаточно сказать, что когда с тетей Фаней случилось несчастье, и она после белогвардейского выстрела в лицо осталась такой изуродованной, что от нее шарахались на улице, именно Боря, бросив все дела, поехал за ней в Ромны, отвез ее в Киев и поместил в больницу, где ей делали все возможные тогда пластические операции. Одной из самых приятных особенностей его характера был никогда не покидавший его юмор. Помню, как однажды он приехал в Бобруйск и рассказывал, как он вез с собой чемодан с иголками (по тому времени имевший колоссальную стоимость), но по дороге кто-то донес на него или просто чекисты проверяли вещи пассажиров – словом, они обнаружили этот чемодан и, конечно, забрали его. Свой рассказ Боря закончил словами: «И знаешь, мамочка, когда у меня этот чемодан забрали, мне стало так легко и спокойно, что теперь я уже не должен никого бояться. Ведь, правда, все это пустяки?!» «Конечно, - ответила мама и, как все мамы, добавила, - Лишь бы ты был жив и здоров!»

Таким же, правда, уже несколько мрачным юмором он обставил и свою смерть.

По Бориному вызову я приехала в 1922 году в Москву. Боря снял для меня комнату, в которой тут же поселились и мои подруги. С Борей я впервые прошлась по вечернему Камергерскому переулку, где была куплена моя первая в жизни взрослая шляпа. Боря, Боря! А когда я спросила его, почему я не могу жить с ним вместе в его комнате, он сказал: «Э-э, нет! А к кому я тогда буду в гости ходить? Жить надо отдельно!»

Осенью 1923-го года мне пришлось вернуться в Бобруйск - мама уже нуждалась в постоянном уходе. А зимой, в самом конце декабря, я увидела, что тетки ходят заплаканные и подозрительно шепчутся. Вскоре папа поделился со мной полученным страшным известием - Боря застрелился. Сделал он это вполне сознательно и обдуманно, во всяком случае всю неделю отпускал фразы и шуточки, смысл которых стал понятен после его смерти. Вроде: «Скоро я надолго перестану вам надоедать..!» Или про ковер, который понравился Соне: «… скоро он будет ваш, и будет напоминать вам обо мне». В последний вечер, расставаясь со своим другом, он сказал: «Прощайте, Аркадий Борисович! Праведники - направо, грешники - налево.»

Жил он в это время в роскошной комнате в квартире профессора Орлеанского в Николо-ова). Перед смертью написал письма: Саше (который, узнав о несчастье, на несколько дней вообще онемел и потом долгое время не мог прийти в себя), нам всем, любимой девушке (с которой я встретилась спустя полвека и которая показалась мне неприятной вздорной женщиной. Смерть Бори осталась в ее памяти пикантным и непонятным эпизодом). Но, самое главное, - он оставил датированные разными числами на несколько лет вперед письма маме, которые мы потом имели «удовольствие» ей читать, с фразами вроде того, например, что: «…мамочка, ты за меня не беспокойся. Квартира у меня, хотя и тесноватая и немного мрачная, но я ею вполне доволен». Так длилось много лет, письма перестали поступать, мать терзалась в неведении, но все же теплилась у нее какая-то надежда, пока одна словоохотливая соседка не спросила у нее: «Сколько у вас было детей?» - «Восемь», - ответила мама. - «Это с тем, который застрелился?» - спросила соседка.

Когда я приехала в Бобруйск, мама однажды позвала меня к себе в комнату. Там было темно - мама часто лежала в темноте - и это как-то усиливало секретность нашего разговора. «Дай мне слово, что ты мне скажешь правду! - сказала она. Не зная о чем пойдет речь, я сказала: «Даю!» Тогда мама спросила: «Это правда, что Боря застрелился?» «Да, - сказала я, - это правда. Прошло много лет, перестань мучиться и ждать его.» И тут мама заплакала и сказала: «Ты отняла у меня последнюю надежду. Я уже понимала, что его нет, но все-таки в глубине души у меня еще жила мысль - а, может быть, он где-нибудь, в другой стране, откуда он не может писать нам, но, может быть, он все-таки жив».
И тогда я поняла, что совершила преступление, сказав ей правду, и что правда совсем не всегда лучший выход из положения. С этим чувством я живу и до сих пор, не раз возвращаясь мыслями к моей матери. Это не единственное преступление, которое я совершила против нее. В начале двадцатых годов мы получили снова возможность уехать в Америку, но я, уже влюбленная в своего Юру, категорически отказалась, да и вообще, у меня тогда были совсем другие мечты:

Для меня, кому как яд Америка,
И которой мир без книги пуст,
Разве стал уж навсегда потерянным
Институт истории искусств?

В этот институт я и поступила в 1925 году. Но перед этим состоялся мой разговор с мамой: «А вы поезжайте», - сказала я. - «То есть ты хочешь сказать, чтобы мы уехали и оставили тебя?», - сказала мама, посмотрела на меня презрительно и вышла из комнаты. Больше мы к разговору об отъезде в Америку никогда не возвращались. Никогда в жизни не жалела, что осталась в России, но презрительный взгляд мамы помню до сих пор. И чтобы уже закончить эту затянувшуюся главу о драматических судьбах моих братьев и моей маме скажу, что главным преступлением, совершенным мною против моих родителей, было то, что я с жестокостью молодости оставила мою больную мать на чужих людей и уехала строить свою личную жизнь. И еще большее преступление то, что они, старики, остались в начале войны в Бобруйске, который тут же был оккупирован. Они погибли, а я живу. И не служит мне оправданием ни то, что мама сама хотела, чтобы я уехала («Мои моральные терзания, если ты останешься, будут сильнее моих физических»), ни то, что когда я уехала, оставалась Нюся (которая вскоре вышла замуж и тоже уехала), ни то, что с мамой и папой жили тетки. Просто в молодости мы бываем жестоки и эгоистичны. В старости все понимаем, но изменить уже ничего нельзя. С этим и живу…

Но все это было потом, а пока я снова вспоминаю Бобруйск и свое детство в доме дедушки Минкина. Известно, что неисповедимы законы нашей памяти. Одни, казалось бы, мелочи запоминаются на всю жизнь, другие, может быть, более важные события начисто стираются. И теперь я стараюсь вспомнить наш дом на Шоссейной улице, где, кроме дедушки и теток, разместилась наша совсем не маленькая семья. Дом был расположен в большом дворе, который отделял его от улицы. В этом дворе ничего не росло, просто большой двор, заросший травой и целиком предоставленный летом для наших детских игр. Смутно помню столовую и другие комнаты: спальню родителей и детскую. На ночь окна закрывались ставнями снаружи и запирались железными болтами, которые просовывались через стены внутрь комнат и там закреплялись. Однажды эти болты сыграли с нами злую шутку, которая могла стоить жизни мне и моей сестре. В этот день в городе гастролировал какой-то приезжий театр, и тетки стали настаивать, чтобы мама пошла с ними на спектакль. Мама не хотела оставлять девочек одних, но тетки настаивали, уверяя, что ничего не случится, если мы останемся с домработницей, недавно поселившейся у нас очередной деревенской девушкой. Мама согласилась, но в последний момент решительно сказала: «Нет, не пойду!» И надо же было так случиться, что девушка пошла закрывать ставни, а керосиновую лампу повесила не на положенное ей место, а на гвоздь у окна, и когда она задвинула болт лампа упала и как раз на мамину постель, где лежали под ватным одеялом я и Нюся. Керосин разлился, одеяло вспыхнуло и загорелось. Начался настоящий пожар. Хорошо, что дома была наша мама. Она сейчас же начала хватать разные вещи - одеяла, пальто, не глядя, хорошие они или плохие, все, что находилось под руками, и в конце концов погасила огонь. Только тогда мама, обессиленная, села на кровать и стала утешать ревущих девочек. Папы и мальчиков в этот вечер не было дома, вероятно, это был праздничный день и они отправились к кому-нибудь из родственников в гости. Это был первый случай, когда судьба пощадила меня. И таких случаев в моей жизни было еще несколько, так что бог, вероятно, решил подарить мне такую длинную жизнь. Деревянному же дому, который мог сгореть в тот вечер, видно суждено было погибнуть от пожара, и он действительно сгорел через несколько лет дотла. Но об этом позже.

Вскоре после переезда в Бобруйск в моей личной жизни, а было мне лет пять, произошло немаловажное событие - я научилась читать. Помню, и очень отчетливо, как это произошло. Мой брат Саша лежал больной и от нечего делать позвал меня и начал меня учить: «Бэ – а, будет «ба». Буквы я уже знала, но понять, почему бэ – а будет «ба», а эр – а будет «ра», никак не могла. Саше это надоело, и он прогнал меня. А я продолжала ходить и думать, как же это так получается. И вдруг меня осенило, что все эти лишние звуки не считаются, и не «бэ», а «б», не «эр», а «р», и я тут же постигла все таинства чтения. Через несколько дней я уже читала совершенно свободно, поражая этим взрослых. Через неделю примерно старший брат Юда повел меня в библиотеку. По дороге он говорил, что библиотека – это такой дом, где очень много книг, все стены заставлены книгами. И действительно, я была поражена, увидев такое огромное количество книг. Но еще больше была я поражена, когда вместе с книгами для брата была дана отдельная большая книжка для меня. С трепетом я несла ее домой, а дома села за стол, а вся семья стояла вокруг меня и слушала, как я читаю. Более интересной книги я не читала, наверное, никогда в жизни. Потом я долго разыскивала ее и никак не могла найти. Все оказывалось не то! И лишь повзрослев, я поняла, что читала я в тот вечер обыкновенные русские сказки, но они доставляли мне такое наслаждение, что казались необыкновенными, особенными, неповторимыми. Примерно в это же время меня заворожило чудо поэзии. Не помню какие именно, но строки вроде «…румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою погас огонек» приводили меня в восхищение. Ритм, рифмы, все это необыкновенное звучание обычной человеческой речи! Конечно, я тут же стала сочинять стихи сама. Беспомощные, но стихи! Так с поэзией, не сумев сделать ее своей профессией, я и прошла всю жизнь.

Эта ранняя пора моего детства была омрачена одним обстоятельством - мне пришлось надеть очки. Я была очень близорука, один глаз немного косил, мама ездила со мной к профессору в надежде сделать мне операцию, но он отговорил ее, сказав, что так чуть-чуть косили и Джоконда, и Катюша Маслова, и мама с ним согласилась. Так или иначе, но я настолько плохо видела даже на небольшом расстоянии, что однажды приняла идущего из гимназии брата за какое-то страшное чудовище и перепугалась до нервного припадка. Дома на брата очень сердились, думая, что он нарочно перепугал меня, но он ни в чем не был виноват. Очки помогли мне обрести ясность зрения, я не могла без них обойтись, но очки в немалой степени испортили мне детство и юность. Знаете ли вы, что значит девочка в очках? Это насмешки мальчишек, это страх перед каждым летящим в тебя мячом, который так и стремится попасть именно в стекло (сколько раз они разбивались!), это развивающаяся трусость – боязнь упасть и разбить очки. Помню свое беспомощное состояние на катке - все дети катаются, скользят, а я стою, держусь за санки и боюсь тронуться с места. А в юности - это еще желание какой-то нарочитой грубоватостью компенсировать свой слишком интеллигентный вид в очках.

* * *

Продолжаю после очень долгого перерыва, поэтому могут быть и повторения, и снова скачки из одного времени в другое.

Вчера меня спросил Витя (внук Елены Золотаревой, сын Бориса Золотарева - прим. редактора), что я помню о первой мировой войне. Выяснилось, что помню очень мало, хотя к началу войны мне было уже целых 10 лет. Возможно писатели, пишущие о своем детстве, обладают лучшей памятью, может быть, они дополняют свои детские впечатления тем, что узнали уже в гораздо более поздние годы. Вообще замечаю, что глобальные события - война, революция - пережитые мною в детстве и раннем отрочестве, воспринимались мной как-то смутно, а отдельные, иногда как будто незначительные эпизоды, врезались в память и остались на всю жизнь.

Начало первой мировой войны, т.е. лето-осень 1914 года, запомнилось мне, главным образом, по разговорам взрослых. Дома много говорили о том, что стало хуже с продуктами, боялись, что не будет и хлеба (правда, Нюся предложила заменить его баранками). Один из моих братьев – Юда – был в армии, и мама ездила к какому-то воинскому начальнику с просьбой, чтобы его не отправляли на фронт. Среди подарков, которые она везла с собой, была и огромная игрушечная лошадь-качалка, которая совершенно потрясла мое воображение. Но брат, действительно, остался в части, не дошедшей до передовой. В город наехало много беженцев с западных областей Белоруссии и Польши. Многие нищенствовали, и моя сердобольная мама прикармливала всех, кого могла. Помню маленького мальчика-газетчика, который одолжил у мамы 10 копеек, разъяснив, что сегодня он купит 5 газет, продаст их, и завтра уже купит 10 газет, а послезавтра 20, и так, пока не разбогатеет. Не знаю, удалось ли ему разбогатеть, но маму он очень тронул тем, что точно в назначенный срок - через неделю - он пришел, чтобы вернуть ей свой долг, за что тут же был вознагражден обедом и вдвое большей суммой. Мне очень хотелось, чтобы он остался у нас, но он вскоре куда-то исчез и больше не появлялся.

К этому времени я уже училась в первом классе казенной Алексеевской гимназии, уже определились мои подруги - Саля Арлазорова, Броня Бейлина, Люба Пескина, Катя Микулич, дружбу с которыми я сохранила на всю жизнь. Но дружили мы и с соседскими детьми - «детьми бедноты», не получившими никакого образования. Дома у нас это только поощрялось. Как трудно тогда, в начале войны, жилось многим людям, я поняла по одному маленькому, но врезавшемуся на всю жизнь в мою память случаю. Рядом с нами, в маленьком флигельке большого дома, жила многодетная семья с пьяницей отцом и с матерью и бабушкой, которые снискали уважение всех соседей своей честностью и поразительной чистоплотностью. Я и сестра дружили с одной из девочек этой семьи - Милей. И вот однажды, когда я вошла к ним днем, она с братом сидели за обедом, ели какой-то мутный и жидкий суп. И вдруг мальчишка вытащил из супа руками маленький жилистый кусочек мяса и, победоносно взглянув на меня, сказал: «Мясо!» А я, как воспитанная интеллигентная девочка, шлепнула его легонько по руке и сказала: «Как тебе не стыдно! Мясо - руками!» Этот кусочек выпал из его пальцев и упал на земляной пол. Я сразу же почувствовала стыд за свой поступок, но не успела и открыть рта, как мальчик нагнулся схватил этот кусочек мяса и проглотил его, продолжая смотреть на меня своими черными сияющими глазами. Больше всего поразило меня то, что он даже не обиделся на меня, его нисколько не задели ни мои слова, ни то, что мясо упало на грязный пол. Он был полон восторга от того, что в его супе оказалось «мясо». И я подумала: как же редко он его видит, если так обрадовался маленькому, жесткому, почти несъедобному кусочку.

Начало войны мной почти никак не воспринималось, во всяком случае страшно мне не было, следовательно, ничего угрожающего для нас, мирных жителей, не ощущалось, хотя мы жили не так далеко от границы - в 4-5 км. от Минска. Запомнилось мне это время двумя событиями. Во-первых, сгорел наш дом на Шоссейной. Этот пожар я помню очень ясно. В городе вообще участились пожары, то ли от обилия военных, часто разводивших костры, то ли от неосторожности самих жителей. У нас это случилось поздним вечером. Загорелся дом по соседству, и стало ясно, что наш дом обречен. Помню, как прибежали какие-то люди и, к моему удивлению, стали выламывать оконные рамы, разбивать стекла и быстро вытаскивать во двор вещи. Дом еще был цел, и поэтому страшно было смотреть, как его разрушают. Но не прошло и часа, как занялась крыша, и наш деревянный дом стал гореть, как факел. Помню, как сидела возле узлов мама и плакала, а мы, младшие дети, тулились к ней. Ночевать нас увели какие-то соседи, у которых мы прожили пару недель, а потом переехали в дом уезжающей в Израиль дальней родственницы на Демидовской (впоследствии Коммунистической) улице, где и жили мы – дети, постепенно разъезжаясь, а мои несчастные родители до 1941 года, пока их жизни не оборвали пули фашистских оккупантов.

Вторым запомнившимся мне событием был наш (мамин и девочек) временный отъезд в Ромны, где было спокойнее и лучше с продуктами, но где в доме тети Розы мы чувствовали себя приживалами (особенно из-за высокомерного отношения к нам мужа т.Розы), и были рады возможности вернуться домой - в Бобруйск.

Приближалась революция. Мои старшие братья учились в Московском университете, младшие - Саша и Боря - распевали революционные песни, назвали собаку по имени министра «Кассо» и не раз заставляли нервничать родителей. Я больше увлекалась литературными делами, много читала, участвовала в литературных диспутах. Помню один из них: «От Тредиаковского к Маяковскому», где оба подавались одинаково шаржировано. Была очень увлекающейся, дружила с самыми различными (и по происхождению, и по возрасту, и по характеру) подростками и во всех находила что-нибудь хорошее и старалась не обращать внимания на плохое. Кстати, эта моя черта - находить в людях достоинства и прощать им недостатки - сохранилась у меня с детских лет до старости и во многом облегчила мою жизнь. Были у меня друзья, которые вовсе не симпатизировали друг другу, я не убеждала их, даже иногда соглашалась, но все равно и те, и другие привлекали меня, и я продолжала дружить и с теми, и с другими. Находить хорошее в людях - разве это плохо?!

* * *

Не знаю, как и почему это получилось, но помню больше разные эпизоды нашей жизни, чем глобальные события, потрясшие страну в то время, когда мне было 14-16 лет. Читаю у Булгакова: «Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918…», да и сама знаю немало о гражданской войне. Но то ли потому, что мы жили в провинции, куда доходили лишь отголоски революции, то ли потому, что я еще была совсем девочкой, в памяти моей остались лишь отдельные события, а не полное представление об октябрьский революции и гражданской войне.

Недавно мой внук Витя спросил у меня: «Бабушка, что ты помнишь о революции? Как она прошла у вас у городе?» И я стала рассказывать ему.

Само начало революции я помню плохо. Мне было тогда 13 лет. Помню, как еще до революции мои братья распевали революционные песни, пугая этим родителей. В нашем городе Бобруйске шли усиленные диспуты между большевиками и бундовцами. Больше всего революция доходила до нас в виде слухов о том, что творится в Москве и Петрограде. Резко ухудшилось положение с продуктами. Все стали усиленно делать запасы. Однажды моего двоюродного братишку, шатающегося по двору, спросили, что он делает, и он ответил: «Они там прячут сахар, и меня выгнали на улицу, чтобы я не видел, что они делают».

У нас, подростков, тоже шли свои дебаты, но в общем жизнь была хотя и тревожная, но мирная. А вскоре началась польская оккупация. Ее я помню значительно лучше. В нашей квартире одна из комнат была отобрана для польских офицеров. Они несколько раз сменялись, и трое из них до того разнились между собой, что мне долгое время хотелось написать повесть «Три поляка». Первый из них был уже немолодой капитан, низкого роста, с торчащими кошачьими колючими усами. Он высказывал откровенную ненависть к нам, хотя при этом охотно пользовался услугами моей мамы, всячески старавшейся задобрить его, считая, что его присутствие охраняет наш дом от больших неприятностей. Он выходил к ужину, который приготавливала ему мама, заправлял крахмальную салфетку, с удовлетворением оглядывая стол (мы, конечно, жались где-то в стороне), и тут же мог сказать: «Была бы моя воля, пся крев, я бы вас всех перевешал.»

Однажды вечером, в его отсутствие, раздался стук в дверь, и, когда ее открыли, в дом ворвались три пьяных польских солдата. Мы – вся семья – сидели за столом. После нескольких как будто мирных слов и маминого приглашения угостить их, один из этих солдат вытащил револьвер и, указывая на папу, самым серьезным образом сказал: «Я хцем цего жида убить». Мама буквально повалилась к нему в ноги. Папа стоял белый, как полотно, и трясущимися губами повторял: «За что, за что?». Положение спасла наша прислуга – Ядя. Она кинулась к солдату и стала уверять его (путая белорусские и польские слова), что цей жид совсем не опасный, а, наоборот, добрый, что в этом доме квартирует польский капитан, который несомненно рассердится за расправу без его ведома. Она предложила ему также пойти на кухню, где у нее есть прекрасная вишневая наливка. Обещание наливки и еще в большей степени упоминание о капитане утихомирили солдата, и он вместе со своими дружками пошел за Ядей на кухню.

Исчез этот капитан как-то неожиданно, наскоро собрав свои вещи и не забыв повторить напоследок, что, будь его воля, он с удовольствием перестрелял бы всех жителей города, потому что от нас всех веет большевистским душком.

Капитана сменил более молодой офицер, которого, по-моему, ничто не интересовало, кроме как получше погулять и выпить, и нахапать побольше вещей. Он одинаково ненавидел и большевиков, и своих непосредственных начальников, возвращался часто домой здорово подвыпившим, а иногда заставлял выпить меня и моих девчонок-подруг, рассказывал при этом весьма скабрезные истории о своих мужских победах. Однажды папа увидел меня выходящей с подругами из его комнаты, сразу понял, что мы изрядно выпили, но покачал головой и ничего не сказал. Видно боялся связываться с этим польским офицером.

Этот тоже долго не продержался у нас, его куда-то перевели, и он спешно уехал.

Его сменил третий польский офицер, разительно отличавшийся от предыдущих. Неизменно вежливый и корректный, с доброй улыбкой и внимательными глазами, он, в отличие от своих предшественников, не разрешал себе ни одного грубого слова. Наоборот, он иногда подолгу разговаривал с нами, явно неодобрительно отзываясь о своем начальстве и осуждая оккупацию. Мамиными услугами он не пользовался – обед и ужин ему приносил вестовой. Но однажды внезапно он исчез. Мы терялись в догадках. Но тут я встретила его вестового, и на мой вопрос он таинственным шепотом сообщил мне, что господин офицер оказался очень плохим человеком, раскрыли его вражескую деятельность, узнали о его сочувствии большевикам и арестовали. Я, едва не плача, вернулась домой.

В начале польская оккупация проходила в нашем городе без особых инцидентов. Но только в начале. Чем ближе она подходила к концу, тем наглее становились оккупанты. В городе участились поджоги, грабежи и убийства. Очень хорошо помню последнюю ночь перед тем, как поляки покинули город. Все заперлись в своих домах, закрыли на запоры ворота, но стоило выйти во двор, как со всех сторон слышались душераздирающие крики, полыхали зарева пожаров, гремели машины и телеги покидавших город оккупантов. Лишь к утру все стихло. Мы с папой поднялись на чердак нашего дома, откуда хорошо была видна наша Шоссейная улица - главная транспортная магистраль нашего города. Теперь она была совершенно пустынна. И вдруг вдали мы увидели двух красноармейцев с винтовками – первых воинов Красной армии, входивших в наш город. Я заплакала от радости, посмотрела на папу и увидела, что по лицу отца тоже текут слезы.

Так началась для нас советская власть.

Когда я закончила свой рассказ, Витя сказал: «Бабушка, тебя можно слушать ночь напролет.» Пусть его слова служат мне наградой.

* * *

***

Читать продолжение >>

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *